Мамонты - Александр Рекемчук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сойдя на перрон, скользнул взглядом по обшивке вагона с четкой надписью — МОЛДОВА, — наш фирменный поезд следовал дальше. И я подумал, что вот, надо бы ехать до самого конца, точней — до самого начала, в те места, откуда родом мой отец, и лишь оттуда двинуться по восходящей.
Но слава богу, что хоть сюда, в Киев, я выбрался в кои веки. А уж туда, в Бессарабию, может статься, я так никогда и не выберусь.
Встречавший меня на вокзале молодой человек из литературно-музыкального театра «Academia», Илья Винник, с хода атаковал вопросами: Юнна Мориц тоже приехала? А Николай Шмелев? А Приставкин?
Я вынужден был огорчить его: увы, никто из них не смог приехать, хотя собирались многие. Ведь это Киев! Ведь это такая счастливая возможность! А Юнна Мориц вообще отсюда родом… Но в последний момент у всех возникли обстоятельства, помешавшие приехать… Скажите, в свою очередь спросил я его, а Городницкий приехал? Да, отвечал он, Городницкий уже здесь… Отлично, подумал я, всё-таки выступать вдвоем лучше, чем одному. Не так страшно. К тому же Александр Городницкий — бард, он поет под гитару свои славные песни, и это куда интересней публике, нежели слушать мои россказни о том, что они уже и так знают, видели по телевизору…
Нас ждет такси, сказал Илья, когда мы выбрались из толчеи на привокзальную площадь.
Добравшись до гостиницы «Москва» (тогда она еще так называлась, а вскоре, в пику москалям, ее переименовали в «Украину»), я закинул чемодан в номер на одиннадцатом этаже и, не мешкая, отправился на Крещатик.
На площади, что в самом центре, увидел палатки пикетчиков, над которыми развевались желто-голубые флаги.
Вспомнилось, что такие же полотнища витали над колонной, которая двигалась через Крымский мост вслед за писательским «Апрелем», несшим транспарант «Фашизм не пройдет!» А сзади топали монархисты с хоругвями. Это была знаменитая миллионная демонстрация в Москве, уже не оставлявшая сомнений в том, что страсти разыгрались не на шутку…
Я с трудом оторвал взгляд от палаток и мятежных флагов на площади, сделав при этом выговор самому себе.
Я сказал самому себе, что если мне не удастся хотя бы на несколько дней, которыми я располагал в Киеве, выключить из сознания всю эту круговерть идущих и назревающих событий — всю эту перестройку, всю эту гласность — то я не смогу сосредоточиться на том главном, ради чего сюда приехал: на прошлом, на образах и деталях давно минувших лет, которые не менее важны для истории и для людей, угодивших в эту историю.
Всё, сказал я самому себе, полная отключка!
Сейчас на дворе не девяностый, а тридцать второй.
Мы только что приехали из Одессы в Киев — еще все вместе, до развода, папа, мама и я, такое счастливое семейство.
Служебная машина отца привезла нас с вокзала на Крещатик — вот сюда, к Пассажу, где нам предстоит жить.
Но прежде, чем мы войдем в затененное каменное ущелье, я увижу — прямо на улице, прямо на свету, под ярким солнцем, средь бела дня — людей, валяющихся на тротуаре в скрюченных позах, в лохмотьях, которые пошевеливал ветер.
«Они пьяные?» — пораженно спрошу я маму. «Нет, они мертвые», — глухо ответит она. «А от чего они умерли?» — спрошу я боязливым шепотом. «От голода», — скажет она.
Отец промолчит.
На Крещатике лежали мертвецы, как десять лет спустя будут лежать на Невском, в блокадном Питере.
А мимо них, стараясь не смотреть, сновали прохожие. Некоторые забегали в Пассаж, делать покупки. Другие спешили на Бессарабку, на рынок, который шумел поблизости. Интуристовские «Линкольны» цвета кофе с молоком выгружали седоков у гостиницы «Континенталь», туристы бежали к подъезду, помахивая фотоаппаратами и сумочками, брезгливо огибая кучи лохмотьев на тротуаре.
Отцу дали квартиру на пятом этаже.
Подъезд выходил во двор, в близлежащий переулок. Туда же был обращен балкон одной из комнат. Соседи рассказали, что недавно с этого балкона жилец, живший тут до нас, бросился вниз, перед тем крикнув дворнику: «Подмети меня!..»
Впечатленный этим не меньше, чем мертвецами на Крещатике, я боялся выходить на балкон.
Предпочитал смотреть на мир из окон другой комнаты, выходивших прямо в торговые ряды Пассажа.
Напротив наших окон тоже были окна — визави, как говорила мама, — там тоже жили люди, и они тоже очень любили смотреть в окна, наблюдая быт соседей напротив. Наверное, это было для всех таким же привычным развлечением, как в наши дни телевизионные сериалы: одни и те же персонажи, типовая интрига, предсказуемые события, неожиданные развязки — вдруг кто-то кинется с балкона…
Квартира понемногу приобретала обжитой вид. Появилась осанистая мебель, книжные полки заполнялись фолиантами, стены украшались живописными полотнами в старинных рамах, в углу столовой нашла себе место большая китайская ваза с павлинами.
Я впервые очутился среди подобной роскоши, если иметь в виду недавний скудный быт на Гимназической улице в Одессе или в лачуге на Малиновской в Харькове, а ведь больше я нигде пока не жил.
Но, вместе с тем, я не думаю, что мой отец к той поре столь уж сильно разбогател.
Об этом можно судить хотя бы по тому, что часть нашей квартиры снимал пожилой американец мистер Браун, который приехал в Советский Союз делать свой бизнес, он жил здесь с дочерью Стеллой, хорошенькой барышней, научившей меня говорить «гуд бай».
Здесь нужно обязательно учитывать, что все профессии и все должности моего отца были крышей для той главной работы, которой он занимался. И можно предположить, что та показная роскошь, в которой мы теперь жили — все эти живописные полотна, фолианты, вазы с павлинами, да и сама квартира в Пассаже, — что они тоже были крышей, своего рода декорацией для его таинственной деятельности во имя пролетарской революции.
В ту пору, как уже было сказано, отец работал директором гостиницы «Континенталь».
И было совершенно естественно — и для тех времен, о которых идет речь, и для нынешних, и, как я полагаю, для будущих, — что семья в своем полном составе ежедневно обедала в гостиничном ресторане.
Уж не знаю, как улаживался вопрос с оплатой счета: то ли отец выкладывал наличные, то ли ему записывали в тетрадку, до получки, то ли кормили бесплатно — просто из уважения к директорской должности.
Не помню и того, чем кормили.
Может быть, память намеренно стерла эти обеденные меню, уловив их кощунственность рядом с телами умерших на Крещатике.
Помню другое.
В вестибюле гостиницы бил фонтан: пенные струи взлетали над горловиной, рассыпаясь хрустальными брызгами.
А на пузырящейся воде, в круглой чаше фонтана, лежали плашмя зеленые листья кувшинок и плавали в воде сами цветки, нежнобелые лилии с сочными стеблями, упоенные обилием влаги.
В большом, как вокзал, ресторанном зале головокружительно высокий потолок сверкал серебром. Он был как бы зеркалом, в котором отражались рожки люстр, белые скатерти столов, разноцветье блюд и бокалов, головы людей — в том числе моя рыжеволосая голова.
Я потянулся к отцу, сидевшему рядом со мной, и спросил: где взяли такую красивую серебряную краску? И почему ее нету в моем ящичке с акварелью, которой я вдохновенно пятнал страницы альбома?
Отец, воздев глаза к потолку, отвечал, что это, наверное, не краска, а обертки с шоколадных конфет, фифцерки, наклеенные на потолок. Вот если с конфеты снять фифцерку и раскатать ее ноготком на гладком столе, так, чтобы исчезли все морщинки, так, чтобы листок засиял, зазвенел, — а потом этот листочек приклеить к потолку, а рядом еще и еще, — но для этого нужно съесть очень много конфет, не сразу, конечно, и не выбросить ни одной обертки, — то вот тогда и будет такая потрясающая красота, такая невиданная роскошь, как в «Континентале», — объяснял мне отец.
При этом он улыбался — может быть, столь зло шутил.
Но я еще очень долго — при нем и уже без него — копил в коробочке разглаженные ногтем серебряные обертки от конфет — увы, не столь уж часто они мне доставались! — и всё мечтал, что когда-нибудь у меня будет собственный дом, а в нем огромный зал с высоченным потолком и, может быть, даже с фонтаном, а в нем, на глади воды, будут плавать зеленые плоские листья кувшинок и белые цветы с сочными стеблями, — а потолок зала я оклею сияющим серебром…
Но потом, в бессчетных переездах, эти серебряные бумажки затерялись и мечта не сбылась.
Что до отцовских шуток, то я полагаю, что он таким образом тешил свой острый парадоксальный ум, свое взрослое тщеславие.
И еще, я думаю, он приучал меня с самого раннего возраста улавливать двойственность мира, в котором нам выпало жить.
Однажды дома он читал газету, а я вертелся рядом, пытаясь привлечь его внимание и, сопоставив буквы на листе разворота, спросил его: