Евстигней - Борис Евсеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сего дня Степан Иванович в присутствие не поехал. В последние годы ездил туда редко. Все нужное для дознаний в его «ветхом домишке», как уничижительно звал он свое жилище, имелось. Имелся подвал, в подвале том висели по стенам кнуты, даже железные «кошачьи лапы» были.
Кнутом Степан Иваныч, невзирая на преклонные лета, еще поигрывал.
«А как иначе? Кнут в руке, как тот смычок на струнах: требует он сноровки, требует экзерсисов неустанных».
Уподобив кнут смычку, Степан Иванович еще сильней усладился прожитой жизнью. Многое враз припомнил…
Заодно припомнил и сочинителя «Вадима»: давно званого, долго жданного...
Раздумавшись о Княжнине, Степан Иванович заметил за ним противуречие: как можно совмещать в одной голове две вещи несовместные — и слезные трагедии, и комические оперы? И добро бы оперы сии на итальянскую сладкую музыку были положены. Так нет же! Всё какая-то российская дребедень. Даже не московская — чухонская. Вспомнилась княжнинская опера «Несчастье от кареты». Спотыканий — много, изящества — нуль. Это Степан Иванович, поднаторевший в искусстве кнутобойного счета, знал доподлинно. Искусства мало, а вот поползновений гнусных, как у того же Саньки Радищева, — сколь угодно.
И ведь было отправлено сему сочинителю письмо! Три месяца уж. И хотя в письме не содержалось прямого приглашения, а намек все ж таки был. Да и «Акафист Иисусу Сладчайшему» был к письму приложен. Немалое число петербуржцев знало: сей знаменитый акафист Степан Иванович как раз в часы дознания и читает. Но вместо дрожи и беспамятства от посланного приглашения — на тебе: еще дважды читан (в небольшом, правда, обществе) злонамеренный «Вадим»!
Степан Иванович снова — на сей раз без сладости, кривовато — сожмурился.
«Все тяжкое — прочь. Завтра — на театр. Пашкевича, матушкина любимца слушать. Там музыка, там наслажденье! А Княжнина наказать немедля».
Не удержавшись, Степан Иванович представил: встретившись в чьей-то гостиной с Княжниным, мелко кланяясь, приглашает к себе. Тут Княжнин в обморок и падает. Или нет. Этот в обморок не упадет. Именно по слабости и не упадет. Глазки прикроет, благородный профиль выставит... Токмо слезами обмочится, как баба. Нет! Слабоват Яшка. Даже и тягаться с ним охоты нет. То ли дело Санька Радищев! Тот, как передавали Степан Ивановичу, после получения приглашения посетить начальника тайной экспедиции сразу — хлоп в обморок. И лежит. Минуту лежит, другую, десять, двадцать.
«От силы чувств-с хлопнулся», — с уважением подумал Шешковский.
И тихонько, почти про себя, присовокупил с умилением: «Да ты, Степан Иваныч, и сам сочинитель искуснейший! Сочинитель ты — трагедий житейских!»
Силу чувств, а равно и чувственную силу Степан Иванович ставил высоко. Выставляя напоказ елейность, квелость, внутри ощущал себя богатырем.
«Вот, брешут, мозгляковат. А это как смотреть! Для каких-то дел мозгля мозглей, а для иных — Бова Королевич».
Враз пришло на ум дело генеральши Кожиной. Дело недавнее, дело волнительное. Вспомнились слова императрицы, коим внимал со сладостным смирением:
— Всякое воскресенье в публичном маскераде бывает, — будто бы только для себя одной, мурлыча, сообщила тогда императрица, — а уж распутница — свет не видывал! Благопристойности етта пензенская генеральша лишена напрочь. Мрак-к, ужас-с...
Тут вполголосое мурлыканье внезапно оборвалось, голос императрицы окреп:
— Так ты, Степан Иванович, на маскерад сей кожинский погляди. Сам и езжай. Да вывези оттуда генеральшу во вверенную тебе Тайную экспедицию, да и накажи ее телесно. Только не переусердствуй, друг мой. Да слышь? Обратно-то генеральшу со всяческой благопристойностью доставь. Из маскерада госпожа Кожина вышла — туда и вернулась. Все шитто-крытто, а плеточка по спине и погуляла! Ужас-с, ужас-с...
Так все сотворено и было. Все, окромя благопристойности.
Не утерпел Степан Иванович! Не смог сдержать похоть.
Как стали пороть генеральшу молоденькую, — «кожа-то, кожа! Атлас! Светится!» — сзади на нее, аки волк голодный, и накинулся. Уж потерзал — за милу душу! Даже укусил за мягкое место. Пребольно укусил! А генеральше — лишь в удовольствие. Тогда он сие место укушенное разок-другой лизнул. Генеральша — вскрикнула. Степан Иваныч — зарычал. Генеральша как могла изогнулась — и Степан Иванович удовольствовал ее вторично.
«Как же ты это, Степура? — выговаривал себе, скуля, Шешковский. — Как же… И матушку государыню подвел, и наслаждение вместо наказания из порки устроил!»
Тут Степана Ивановича посетила мысль неожиданная.
«Так не повиниться ли во всем перед государыней? Не сообщить ли о содеянном без утайки?»
И уж чувствовал Степан Иванович, что совсем распоясался, — а остановить себя не мог. Знал ведь: вступать в подобный разговор с государыней весьма опасно. Но и сладость возможного одобрения (в глазах, в одних только матушкиных глазах!) манила.
Прошло время, и охота говорить с государыней про генеральшу Кожину отпала.
А тут еще злые языки по всему Питеру стали звонить: будто, привезя генеральшу обратно в маскерад, Степан Иванович поротую сию особу сразу же на контрданс и пригласил. И уж в контрадансе не утерпел, ущипнул генеральшу прилюдно за голое плечо!
Ну люди! Ну врали! Хотя бы то сообразили, что не могла поротая генеральша в контрадансах вертеться! После шешковских кнутов не повертишься. Да еще и потому не до танцев ей было, что без конца переживала она — так доносили проследившие за генеральшей люди — в тот вечер сладость греха, переживала наслаждение болью.
«Грех, грех… У, треклятый!» — Степан Иванович перекрестился, а затем (длинно и неотступно думая о Кожиной и коротко, обрывчато о Княжнине) стал опускаться на колени...
Яков Борисович Княжнин, на беду свою, стал снова выходить в свет.
Повидал Львова и Фомина, иных господ сочинителей. Перекинулся острым словцом с тремя-четырьмя знакомыми дамами. В одной из гостиных подошел к нему мозглявый человечишко. Поманил пальцем. Отступили к окну. Здесь мозгляк пригласил еще задушевней: «За шторку прошу».
Там за шторкою, отгородясь от гостей набивною италианской материей, человечишко в сертучке, застегнутом на все пуговицы, человечишко старый, костлявый, явно не офицерской складки — вдруг ухватил Яков Борисовича за руку и, ни слова не говоря, стал угодливо засматривать ему в глаза.
— Па-аз-звольте, — вырывал руку Княжнин. Гордость и напыщенность обласканного публикой сочинителя кинулись ему в голову, — паз-звольте же руку, милостивый государь!
— Ни-ни-ни, никак не могу позволить! А это уж вы мне позвольте, дражайший Яков Борисович, в глазки ваши заглянуть! Мути-то в них скопилось, мути!
Наглядевшись в глаза и словно испив из них искомой мути, человечишко в поношенном сертуке вдруг от Княжнина отскочил как ужаленный.
— Зрю и вижу, все как есть! Трагедию вашу «Вадим Новугородский» и другие сочинения зрю. Даже и те, коих еще не сочиняли — зримы мне!
— Что за вздор! — Яков Борисович дернулся было уходить.
— Чего и торопиться? Я ведь и представиться еще не успел. Уж побудьте со мной минутку. Порадуйте старика... — Говорящий низко поклонился. — Шешковский. Степан Иванов сын.
А трагедийка, про которую никому не сообщали, — «Горе моему Отечеству». Так ведь? Так!
Княжнин схватился за сердце.
Чтобы смягчить впечатление, Степан Иванович еще раз низко поклонился и в поклоне на некоторое время, согнувшись, застыл. Ему было совестно глядеть в глаза Княжнину. И так знал: лютует сейчас в глазах стихоплета огонь, однако вскорости огонь сменится влагой, влага станет выстывать смертельным ужасом... Чтобы еще немного собеседника поразвлечь, а заодно и попрощаться как надо, Степан Иванович распрямился. Распрямляясь, слегка приподнял над головой рыжеватый в кудряшках парик.
Голова его оказалась плешивой, кой-где в нежно-розовых пупырышках…
Княжнин схватился за сердце вдругорядь. Сердце — не билось.
Меж тем Степан Иванович стал откланиваться. На ходу, впрочем, бросил:
— Ровно через неделю прошу ко мне домой, на Кронверкскую.
Недели Княжнин выждать не смог. Ему мнился стальной кляп. Мнились понатыканные внутри медного ошейника острейшие рогатки. Кляп намертво запирал рот. Щеки изнутри разъедала едкая железистая слюна. Шея становилась деревянной, а до острейших рогаток ошейника нельзя было дотронуться даже мысленно.
Промаявшись четыре дни, на пятый Яков Борисович в указанный дом поехал.
Отворил лакей: угрюмый, нелюбезный. Маленькие заплывшие глазки, громадные руки, остро-желтый, как у волка, передний клык, шевелящиеся и будто бы все на свете проклинающие губы, — неприятно отозвались в чутком княжнинском сердце.
«Кат, катюга!..»
Ватно ступая, взошел он наверх, к хозяину.