Горелый Порох - Петр Сальников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Скукожившись до неузнаваемости, обедованный старик Федяка не походил и сам на себя. У него вроде бы и головы не было — лохматая овчинная шапка низко сидела на плечах и казалась пустой. Заиндевелый веник бороды заколенел на груди поверх кожуха и был неподвижен, как у стоячего покойника. Но дед Федяка был жив и еще дышал. И дышал он паровозно громко, будто в груди его кипели котлы.
Капитан Северов, наметанным глазом просквозив старика насквозь, смущенно потупился взглядом и, то ли от сыновнего, внезапно нахлынувшего сострадания, то ли от очевидности того, что дед Федяка, совершенно неспособный к пешему этапу, не доплетется и до околицы города, приказал освободить старика.
Конвойные бойцы с самозарядками наперевес вывели колонну на большак и повернули головой на Тулу. Грузовики с красноармейцами двинулись в противоположную сторону — на Орел.
Дед Федяка стоял на обочине, как бы посередине России и, слезно помаргивая, глядел то на запад, куда умчались на машинах ее боевые сыны, то на восток, куда муторным шагом уходила пешая колонна «виноватых» перед ней. Первых ожидали смертные бои. Вторых — старинная дорога в кандальную сторонушку, в далечное далеко…
Глядел старик и не мог понять: где он и кто он?
Авторское послесловие
Первоначально эта повесть мною была названа иначе: «Гибель школьного парка». И в том был резон: я начал изображение войны глазами и чувством школьника-подростка — ему страшно, все и всех жалко, в том числе школу и парк при ней. Однако в ходе работы во мне возобладал возмужалый юноша и солдат. И тут уж как бы сам собой возник другой заголовок — эпического смысла.
О парке я еще скажу. Но прежде — о солдатах.
Командующий 10-й армией, освободившей Плавск, в ту пору еще генерал, Филипп Иванович Голиков в свое время писал: «В городе наши части освободили 840 пленных красноармейцев. От них мы узнали, что в Плавске находился лагерь советских военнопленных. Сначала их насчитывалось несколько тысяч. К моменту освобождения города уцелели только эти. Выживших в плену красноармейцев бойцы 10-й армии обнаружили в сараях и в большой не отапливавшейся церкви у дворца (бывшей княгини Гагариной П. С). Около месяца томились они голодные, больные, полузамерзшие, раздетые вместе со своими умершими товарищами…»
Я, как очевидец мук и гибели пленных, клятвенно подтверждаю это печальное свидетельство генерала. Мне, теперь уже на старости лет, все больнее и горше вспоминается та трагическая година. В том, сорок первом, я, пятнадцатилетний парнишка, — не партизан, еще не боец истребительного отряда и, тем более, не солдат действующей армии (моя окопная страда была еще впереди) — тоже был втянут в эту человеческую трагедию. Нет, я не был за лагерной «колючкой», не ходил под дулами немецких автоматов. Но заливался уже не детской слезой, глядя на плачущую мать, когда она заворачивала в тряпицу ломоть суррогатного хлеба с парой мерзлых картошек, отнятых от пяти ртов собственных голодных чад, и, с только ей известным страхом, помолясь, отправляла меня к пленным.
— Иди, сынок, с богом. Передай солдатикам…
Провожая, не раз приговаривала она: «Может, спасутся… В нашей России испокон веков так-то — полуголодная ее половина всегда кормила свою голодную половину». Эти слова я помню, как первый урок в школе.
Конечно же, кусок материнского хлеба не мог спасти тысячи голодных пленников, и, по совету деда, мы, слободская ватажка сверстников, разбредались по улицам Плавска, по окрестным деревенькам и, как говорится, «Христа славя», собирали милостыню на спасение невольников. Плавчане и деревенский люд, сами тужась неметчиной от голода и страха, подавали нам, что могли, веруя во спасение несчастных и себя… Набивши съестными подачками свои котомки, опрометью мчались к лагерной проволоке. Глотая голодную слюну и не смея бросить в рот чужую крошку, вываливали прямо на снег все добытое и потом, под сытый хохот немецких часовых, мы «бомбили» (близко нас не подпускали) лагерников кусками хлеба, лепешками, сырыми и вареными картошками и бураками… Помню, мы не спасли всех. Но немало освобожденных невольников обязаны жизнью милосердию плавчан…
Теперь — о школьном парке. Печально оборвалась и его вековая судьба. Умные люди говорят, что природа живет человеком, а человек ею. Этот полуфилософский намек на неминуемый круговорот жизни в данном разе обернулся фактом самой жизни. Голод — самый прожорливый зверь на белом свете. Человек в отчаянии ест все, чтобы выжить. А голод безжалостно съедает самого человека. Весь парк, до последнего деревца, пленниками был раздет донага. Кора была объедена от корней до самых крон, как достать рукой.
По освобождении города меня занесло в истребительный батальон. Плавск оказался в прифронтовой полосе, и боевой работы хватало не только солдатам-окопникам. Следуя с задания или на задание мимо парка, потемну и посветлу, в морозные туманы и лунные ночи, мне всегда мерещилось, будто это вовсе не белые остовы обглоданных деревьев, а солдаты в исподнем облачении, восставшие из братской могилы и заступившие на свои вечные посты. Я страшился этого потусветного видения и, покоряясь смутному чувству, ускорял шаг, нашептывая бабкину молитву. Но страх еще долго держал меня в когтях — ни малости не милуя, он нещадно студил мою ребячью душу и калил нервы.
В мертвецкой наготе парк простоял всю первую военную зиму. Ни ранней, ни поздней весной ни на одном дереве не воскресла ни единая почка. И все лето он простоял раздетым, в сухих костях и топорных ссадинах. В верховых решетчатых сушинах панихидно гудели ветра, ни одна птица здесь не спела песни и не свила гнезда. На его аллеях и на безымянной братской могиле вместо травы и цветов буйно заполыхала, печаля глаз, дикая дурнина. В очередную зиму парка не стало вовсе — его сожгли в печах школы и домах горожан.
Саму школу по освобождении Плавска не сразу вернули детям. После недолгой работы в ней особого отдела ее занял музыкальный взвод капельмейстера Блантера, ставшего позже всеизвестным композитором. Всю лихую зиму 41–42 гг. в школьных классах он репетировал победные марши и песни для Красной Армии. Там же сочинилась знаменитая, полюбившаяся народом, песня «На позицию девушка провожала бойца». Справедливости ради скажу, что музыка на столь милые слова сотворилась Блантером не без помощи и авторского участия молодого местного знатока и любителя народной песни потомка тургеневских певцов Александра Андреевича Мережки, моего учителя химии.
По весеннему теплу взвод трубачей покинул Плавск, и школа была возвращена, кому надо. Кстати, учился и я в ней, откуда в сорок третьем семнадцатилетним парнем ушел на войну. Уходил, помню, с горькой болью и памятью о родной школе, о любимом парке, о безвестно павших пленниках. Эту боль я пронес через войну и через лихо наших неустройных лет. Она теребит душу и теперь. От неумолкшей боли и написалась эта книга.
Лет через двадцать после войны старую школу местное начальство определило под какую-то казенную контору. Там, где был парк, теперь стоит новая школа. Попереди ее фасадных окон, на месте братской могилы солдат, на гранитном постаменте возвышается бронзовый бюст одного из героев-плавчан — первого дважды Героя Советского Союза Бориса Сафонова, в своей юности тоже учившегося в этой школе. Возле школы и памятника, конечно же, растут деревья. Но это уже — свидетели нового времени.
Если тебе, дорогой читатель, доведется проезжать или проходить пеши 246-й километр Симферопольского шоссе от Москвы, ты увидишь у дороги и школу, и памятник, и новые деревья. Поклонись этому святому месту!..
Сердобольный и дотошный читатель всегда хочет знать: а что же дальше, что потом сталось с теми персонажами, кого автор как бы пощадил, оставил в живых? Могу сказать лишь малое. Милый моему сердцу Назар Кондаков потерялся и сгинул в далеких от нас краях, в своей родной Сибири, за проволокой… Денис Донцов сдюжил, перемог лагерные муки, и его с Речкиным жизнь и время еще раз сведут на одной дорожке. Но об этом — другой рассказ.
Николай Зимний, Николай Вешний
повесть… Суть русского человека — не
в красоте, не в силе, а в правде.
М. Пришвин.1
Антон Шумсков видел паханое поле. Лежал он на подлесной меже с щетинистой гривкой летошней травы. Лежал и задыхался — суземные запахи душили его с той напорной силой, с какой земля начинает оживать после протяжистой зимы и будоражить все, что живо и должно жить дальше. Задыхаясь, Антон силился позвать кого-либо на помощь — ему тоже хотелось жить. Но, кроме солнца, в поле царила безлюдица, и ему никто не отозвался. Чуть дыша и замирая, словно в первый и последний раз, он вглядывался в утренний лик солнца, чего-то желая и загадывая. Свершая свое извечное дело, как обычно, с пробудной ленцой солнце выкарабкивалось из неведомых заземных пределов, чтобы засветится уже в полную силу. Не одолев, однако, восходной высоты, как-то вдруг, многовесным оловянным шаром оно бухнулось в пашню и принялось, катаясь туда-сюда, утюжить сизые нарезы, которые оставляет за собой плуг. Попереди солнца, не понять откуда явившиеся, словно их выперло из земли, неразъемной парой бежали кузнец с женой. Шарахаясь то влево, то вправо, с вольной размашкой тяжеленными кувалдами они пушили в прах мерзлые колмышки, устилая мякотной землицей дорожку небесному светилу. Антону показалось, что они это делали не так, как надо бы, да к тому же балуются, ровно им по восемнадцати: мужик успевает между ударами лапнуть жену, а та вместо строгостей сама просит поцелуя за поцелуем. Чтобы пресечь баловство, Шумсков дернулся с межи им навстречу и… слетел с лавки вместе с постеленным под себя полушубком. Сон, будто порохом вышибло начисто, в голове и теле заступили тошнотная кружливость и прохватная знобь: куда все подевалось — ни пахатного поля под солнцем, ни бесстыдной игры кузнеца на том поле…