Колодец в небо - Елена Афанасьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вопросы есть? Нет? Идите, – следователь Пустухин завязывает матерчатыми тесемками тощую бумажную папочку грязно-болотного цвета с моей фамилией на корешке.
– Куда идти?
– А куда хотите. Это меня не касается, – достает новую, куда более толстую, чем моя, папку Пустухин. И как кот, играющий с пойманной в лапы мышкой, – то отпустит, то снова за хвост прижмет, многозначительно добавляет: – Пока!
– А Туруха… – все еще не понимаю я. Но, не закончив фразу, осекаюсь. Неужто чудо случилось?
– Что, очень хочется в Туруханск? – отрывает взгляд от новой папки Пустухин. Глаза у него воспаленные, абсолютно красные больные глаза. – Будет! Все будет. И Туруханск, и что похуже. Идите. Готовьтесь.
Но я уже не слышу явных и скрытых угроз в словах следователя. Понимаю лишь одно – меня отпустили. Меня отпустили с Лубянки. Меня отпустили!
Меня, «княжну Тенишеву», безработную, «отчисленную» и «вычищенную», меня отпустили! И я могу идти. Бежать. Бежать. Бежать! И увидеть Его!
Скорее, скорее из этого здания!
Расписаться.
Подписать.
Еще подписать.
Получить отобранное пальто, забрать собранный пролетарским поэтом Мефодьевым Иваном узелок и бежать.
Скорее с этой улицы, по которой я больше не стану ходить никогда! За три квартала вокруг обходить буду, только бы мимо этого здания не пойти.
Скорее, скорее!
Свернуть в Варсонофьевский переулок и только тогда выдохнуть!
И сесть прямо в сугроб!
И сидеть на снегу в этом утреннем, просыпающемся и выходящем на работу городе и плакать от счастья.
Что жива.
Что миловал Бог.
Что можно идти домой.
И увидеть Его.
Теперь надо только собрать последние силы, чтобы встать и идти.
Встать и идти!
Встать и идти…
– Вам плохо, гражданочка?
Рябой милиционер, козырнув, наклоняется ко мне. Неужели я сознание потеряла? Где-то этого рябого в шинели я уже видела. И тоже было холодно, нестерпимо холодно. И это рябое лицо. И снег…снег… сне…
– Вам плохо? Может быть, «Скорую помощь» позвать. А то тут в ноябре одна в Крапивенском, я на том участке тогда служил, тоже присела, а потом, как «Скорая» приехала, так и труп уже увезла. А красивая была…
«В Крапивенском…»
Конечно же, в Крапивенском.
Этого рябого участкового я видела в Крапивенском. И он видел меня, единственную не сбежавшую свидетельницу. Сейчас он присмотрится. Или документы попросит. И вспомнит… И неясно, что случится тогда. А мне, едва отпущенной из ОГПУ, о себе лучше не напоминать. Даже в роли свидетельницы. Как это сказал Пустухин: «С кем вы спите, гражданка Тенишева, мы и без вас знаем». Знают. И могут сопоставить факты – я, N.N., Ляля, ее погибшая подруга, белокурая покойница из Крапивенского, снова я. Круг может замкнуться. Навсегда.
– Нет-нет, мне хорошо. Уже совсем хорошо. Я домой…
И скорее, скорее, пока рябой участковый фамилию не спросил, налево по Варсонофьевскому, несколько метров по Рождественке направо, и за церковью Николы в Звонарях снова налево, в свой Звонарский. Чтобы в зимнем утреннем сумраке различить на фоне своего дома знакомый силуэт – тяжелое черное пальто, усы, котелок…
– Ты!
И первый, оттого отчаянно яркий луч восходящего солнца.
– Ты! Отчего так рано здесь?
– Приходил справляться о тебе. Но никто не открыл дверь…
– А Ильза? Почему же Ильза Михайловна тебе не открыла? – спрашиваю, но уже не слышу ответа.
На грязной лестнице, с новой порцией управдомовских «Правил социалистического общежития» ( «В полночь, и заполночь, и в любое время управдом имеет законный вход в квартиры для проверки, нет ли непрописанных ночевальщиков, разврата с проституцией, бандитизма и санитарного недосмотра…» ) N.N. прижимает меня к себе. И я понимаю, отчего не сошла с ума за эти четырнадцать дней. Оттого, что до этого мига не дожить не могла…
Так, крадучись, целуясь, мы входим в странно притихшую квартиру. Надо бы сказать И.М., что я вернулась, но разве можно оторваться от его губ.
После.
Все после.
А пока сорвать с двери моей комнаты приклеенный арестовывавшими меня огэпэушниками листок бумаги с печатью, открыть дверь, и все…
Все после…
После все… все… все…
N.N. уйдет, когда уже совершенно развиднеется за окном и на этот притихший, будто передыхающий перед новой снежной бурей город сойдет короткий зимний свет.
Но прежде он будет долго-долго любить меня. И кратким шепотом расскажет, как ходил на Кузнецкий Мост, двадцать шесть, где рядом с «Курсами Берлица» расположен «Политический Красный Крест». Как просил свою давнюю знакомую Екатерину Пешкову, жену новоявленного живого классика Горького, хлопотать. И как Пешкова сумела помочь.
Оправдываясь тем, что лекцию на факультете никак невозможно пропустить, и так уже, как мальчишка-студент, заседание кафедры прогулял, он уйдет. А я буду лежать на своей узенькой кровати и не верить собственному счастью. Не верить, что чудеса случаются и до света в конце подземелья иногда все же можно дойти.
Теперь в ванную! В запущенную, но все же прелестную старую немецкую ванную. Пусть со скрученными витыми кранами, на месте которых давно проржавелые болты. Пусть из-под этих болтов все каплет и каплет вода, оставляя грязно-оранжевые ржавые следы на белом дореволюционном теле иноземной чугунной красавицы. Пусть вместо кипенно-белых пушистых полотенец на грубо вколоченных в стену гвоздях висят тазики – по тазику на каждую комнату. Пусть, все пусть… Лишь бы скорее снять со стены свой тазик, поставить его, как теперь принято, прямо в ванную, набрать теплой воды, взять мочалку и мыло, и тереть-тереть-тереть себя. Тереть, чтобы смыть-смыть-смыть все, что могло пристать за последние четырнадцать дней, за первые четырнадцать дней этого нового года…
И целый час сидеть под горячей струей, не в силах упустить хоть часть этого долгожданного тепла!
А отмывшись, пойти на кухню, чтобы поставить на керосинку чайник…
Странно… Отчего из приоткрытой двери И.М. такой яркий электрический свет. Рассвело давно. И сегодня, не в пример прочим зимним дням, и вправду светло…
– Ильзушка Михайловна! Я вернулась! Я здесь! Иэ-э-эМ!
Из приоткрытой двери ни звука. Только яркий свет. И тишина.
Никого. Еще теплый кофейник на столе, намазанный маслом надкушенный хлеб. И в комнате все перевернуто. И.М. любит порой расшвырять вещи по комнате, но чтобы так! Чтобы вывороченные из шкапа белье и чулки валялись поверх распотрошенных упаковок того плиточного чая «довоенного качества», который Ильза Михайловна все же заказала, такого никогда прежде не бывало.
– Ильзушка Михайловна, вы дома?
Обхожу стол, иду к ширме в дальнем углу.
– Вы здесь? Ильза Михайловна! Ильза Ми…. Ильза!!! А-а-а-а!!!
Совсем еще не старая красивая женщина лежит на кушетке за ширмой в дальнем углу своей комнаты. Почти красиво лежит. Только у нее закатились глаза, и из проломленного черепа торчит грязный топор.
Крик застывает в горле. Хочу, но не могу кричать…
Сколько я так и стою перед убитой Ильзой Михайловной – секунду, минуту, час? Наконец, не уняв дрожь, понимаю, что нужно идти к телефону, снова звонить тому следователю Потапову, что разбирал убийства Клавдии, Кондрата и партийной калмычки, и требовал звонить, «если что».
«Если что…» Если…
Дохожу до висящего на стене возле входной двери общего телефона, пытаясь отыскать в записанных прямо на запылившихся венецианских обоях номерах телефонов тот, что диктовал следователь. Снятая с рычага трубка отвратительно гудит в руке.
За что?
За что второй месяц одного за другим убивают жильцов нашей квартиры?
Когда это началось?
С чего?
Со смерти Елены Францевны в день рождения И.М. Продрогшая тогда возле погибшей белокурой Веры в Карпивенском, я принесла камею в подарок… Камею… Камею…
Так и не успев найти нужный номер, выпускаю трубку из рук, возвращаюсь в бьющую ярким электрическим светом комнату И.М.
Захожу за ширму и, стараясь не смотреть на ржавый топор, торчащий из темени такой родной, такой бесконечно родной, единственно родной Ильзы, отодвигаю портрет на стене. И, нажав на известную мне точно рассчитанную точку на стене, вынимаю фрагмент лепнины, окружающей портрет. Тайник открывается.
Когда мы с мамочкой приехали в этот дом в восемнадцатом, тайник был еще полон. И на моих глазах, вещь за вещью, чтобы поддержать нынешнюю жизнь, уходила из этого дома его жизнь прежняя.
Теперь в пустой глубине тайника лежат только то скромное жемчужное колье, которое И.М. последний раз надевала в день своего рождения, и каменный овал камеи.
Убивший Ильзу и перевернувший всю комнату убийца о тайнике за портретом не знал.
20. Часовщица
(Софи Пло. Декабрь 1899 года. Москва)
Нет, Ленхен! Нет, и еще раз нет! Так решительно невозможно!
Зачем я только стала тебе рассказывать, что мы с Леоном встретили Виктора в Берне?! Впрочем, в Берне он снова зовется Лу Вильям. Это он в России хотел быть русским и перекрестился в Виктора, а там швейцарец до мозга костей, и откуда что взялось! Тридцать лет на родине не жил, Москву своим домом почитал, и поглядите-ка на него! Швейцарский землевладелец! А выглядит странно. Жилетка плохо скроенная, живот выпирает. Ты его всегда приодеть умела, чтобы его безродное прошлое хорошим костюмом скрыть. Без тебя все его дурновкусие наружу!