Мягкая ткань. Книга 2. Сукно - Борис Минаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первый раз он нашел что-то хорошее, когда перебирал на кухне, возле плитки с чайником, позавчерашние газеты. Это читал, это читал, это читал… Наши инженеры часто считают, что их не должен интересовать вопрос, кто стоит у печи, каково социальное лицо работающего, чувствует ли рабочий связь между работой мартена и международным положением страны. Вдруг он понял, что Моня стал покупать больше газет. Это было открытие. Как же он раньше не заметил? «Правда», «Известия», теперь появился «Красный спорт», «Комсомолка», «Крокодил». Пусть не каждый день, но количество этих бумажных, шелестящих, покрытых свинцовой краской страниц (он надевал садовые нитяные перчатки, чтобы не чесались руки) росло постоянно. Он не успевал прочитывать их за день. Моня тратил на него с каждым днем больше. Это было трогательно.
Даня вдруг понял, что впервые в жизни думает о Моне спокойно. В этих мыслях не было чувства вины или отдаленного, старого гнева, который каким-то сложным образом был связан с этим чувством вины.
Были долгие годы, когда в семье вообще никто не знал, где Моня. Они все встречались, они все ездили в Крым, веселились, что-то праздновали, иногда вспоминали его – и молчали. Его было всем безумно жалко, но все понимали, что он – отдельно.
Когда Моня объявился в Малаховке, это была радость, но скоро она исчезла, – все равно он по-прежнему жил отдельно. Его не винили, но и не прощали. Его любили, но и не звали. Его жалели, но не настолько, чтобы помнить, когда у него день рождения. Чаще даже Надя напоминала Дане (да и всем Каневским) о необходимости съездить в Малаховку навестить Моню или же пригласить его к себе, в Вышеславцев переулок. Пригласить не было проблемой, но вот представить себе, что Моня изменит свой железный распорядок жизни, все бросит – молоко от козы, газеты, чайник, несладкую кашу, сосны, что запрет свой дом и приедет в Москву на целых два дня – о таком было даже страшно подумать. После такого невероятного случая жизнь его точно пойдет наперекосяк.
Даня говорил брату так: «Слушай, ну ты приедешь когда-нибудь к нам? Ну, в отпуск… или хотя бы на выходные?».
Моня радостно кивал, и разговор прекращался.
Иногда Даня просыпался даже ночью от этого чувства вины. У него был брат, который жил от него отдельно. Это было неправильно, это было мучительно, но поделать с этим ничего было нельзя.
Теперь же, благодаря всем этим страшным событиям последнего времени, в их жизни все абсолютно изменилось – теперь Даня и Моня Каневские навсегда были вместе. Отдельность закончилась. Исчезло чувство стыда.
Моня снова был родной, иногда по вечерам он плакал от нежности и гладил Данину руку, и Даня понимал – в этом нет ничего стыдного, он улыбался и жал его руку в ответ. Они долго, слишком долго не были вместе. Всю жизнь.
Должно же быть что-то хорошее, говорил он себе угрюмо, просыпаясь вместе с Моней в пять утра.
А хорошее, это он понял довольно быстро, заключалось прежде всего в том, что вот здесь, в этом сыром, вечно недотопленном доме, через Моню, через эти их бесконечные вечера в этой грустной Малаховке, вечера с пустым чаем (иногда, правда, Моня покупал баранки), когда они подолгу молчали и редко смеялись, он окончательно понял своего отца. Отец жил в Моне, именно в нем, Даня понял это здесь, он открыл это для себя, порой незаметно вздрагивая, когда Моня входил в комнату, до того знакомой казалась ему эта походка, чуть шаркающая, эта сутулость, чуть больше нормальной, эта седая копна волос, красивая и вместе с тем вопиюще небрежная, эти очки над мелкими чертами лица…
Отец, убитый Моней, остался в нем жить – отец был прекрасен именно в своей уязвимости, слабости, буржуазном добросердечии, отец (теперь через Моню) не понимал своих сильных и отчаянных, на все готовых сыновей, потому что они были детьми нового времени, но без него – без его покашливания, без его нежного и тихого голоса и без его почти всегда внезапной ярости – их вселенная была неполна. Она была бы просто невозможна. Ярости в Моне, конечно, никакой не было. Отцовская ярость превратилась в нем в бесконечное тихое упрямство. В бесконечное следование этой своей линии жизни. В бесконечные железные привычки.
Это открытие – отец, живущий в Моне, не «образно говоря», а прямо и непосредственно – было настолько поразительным, что Даня вначале долго к нему привыкал, осмысливал и приноравливался. Не верил, отмахивался и снова и снова открывал в Моне отцовские черты – поворот головы, смех, взгляд, манеру сидеть подолгу, уставившись в одну точку.
Теперь он смотрел на Моню, и мысли об отце приходили к нему сами собой, без напряжения, без боли – он думал об отце и о матери: детей связывали вместе, как клей, не только ее всепоглощающая любовь, но и его постоянство, его неумение и нежелание разглядеть варианты, другие жизни, которые манили всех прочих мужчин, а он шел прямо, как будто уставившись в одну точку, и это помогало ему преодолеть тихие бездны маминого характера, ее устремленность куда-то туда, где жили только ее умершие дети и ее бог, где в шкафу вечно висели платьица оставшейся навсегда восьмилетней девочки Рахили, но мама ничего не могла поделать с этим его упрямством, отец шел только прямо, никуда не сворачивая, этому невозможно было не подчиниться…Или, когда Моня заболевал, начинал кашлять, сипеть, дышать вареным картофелем, пить травы, при этом насморк был на копейку, а кашель на полкопейки, все это было от мнительности, все преувеличенно и смешно, он вдруг сразу вспоминал папу, Владимира Моисеевича Каневского, и понимал, какой же отец был, в сущности, слабый физически, капризный, и такой же мнительный, как Моня, человек, насколько он не умел терпеть физическую боль, как легко поддавался панике, усталости, как он сразу ложился при малейшем недомогании, как жаловался на вкуснейшую мамину стряпню, если она казалась ему слишком жирной или острой, и при этом какой чугунный, нет, стальной стержень характера был у него внутри, когда он слабый, разбитый, больной лежал, весь утыканный подушками и почему-то обязательно в большой комнате без окна, он одним глазом мог разглядеть весь непорядок в их жизни и из одного слова сделать правильные выводы. «Миля, не лги!» – кричал вдруг он тонким голосом, когда младший брат рассказывал маме что-то о своих необыкновенных успехах на футболе, и сразу становилось страшно, или он обнаруживал недостачу двадцати копеек в буфете и грозно смотрел на Яна, это можно было сквозь землю провалиться, так это было страшно, казалось, что сам дом на Сумской сейчас зашатается и рухнет, это был настоящий бог грозы, и этот маленький, смешной и тщедушный бог каждое утро надевал пиджак, штиблеты и котелок и отправлялся на службу, минута в минуту, как вечный двигатель.
Лежа в предутренней темноте, он слышал, как Моня долго кряхтит, вставая с постели, как идет во двор, как зажигает примус и ставит на плитку чайник. Как громыхает пустым бидоном, натягивает брюки и пиджак и укладывает в портфель свой бутерброд. Каждый звук был ему знаком. И в каждом этом привычном звуке было очень много, порой избыточно много дополнительной информации: по кряхтению и сипению (сидит на постели) Даня догадывался, что у Мони сегодня сильнее болит спина, или что он вчера немного простудился, нетвердые шаги на кухню (идет ставить чайник) внятно говорили ему о том, какое у Мони сегодня настроение: если он быстро идет – значит, нервничает, боится опоздать, за что-то переживает, если медленно – еще не до конца проснулся, разговаривать с ним наверняка бесполезно, нормально идет – а кто знает, что это такое за «нормально»? – но Даня вставал, чтобы посмотреть, как Моня уходит, все ли с ним хорошо, это было бессмысленное на первый взгляд, но на самом деле важное, правильное действие. А потом он опять ложился и долго лежал без сна в предутренней темноте, это были самые тяжелые его часы – часы безжалостных мыслей: а как Надя, как она справляется одна, деньги есть, деньги он занял и оставил на сберкнижке, должно хватить на три месяца, на четыре, на шесть, на сколько-то должно хватить, можно все-таки сейчас об этом не думать, сейчас все равно бесполезно, а как там Валя, как Ниночка, каким страхом и ужасом объята теперь вся их жизнь, и как мучительно, что он не может помочь, ничем не может, он даже не знает, уехала ли Ниночка в Кременчуг к сестре Жене, он не знает, что с Валей, жива ли она, здорова ли, не попала ли и она в переплет, а что с ним самим, они его ищут или нет, о нем знают или не знают, а что дальше, а дальше ничего, пустота, пропасть, но должно же быть что-то хорошее, по прошлому опыту жизни, он знал, что оно должно быть, это что-то хорошее, его не может не быть.
Вот Моня, вот он рад, он страшно рад, что они теперь вместе, что он его спас, а он его натурально спас, это так и есть, на самом деле, неожиданно Монина жизнь наполнилась смыслом, а раньше, разве в ней раньше не было смысла, конечно, был, но это был такой строгий, такой сумрачный, такой непростой смысл, что даже и сам господь бог не знал этого смысла, лишь догадывался о нем, но так думать нехорошо, так мама не велела ему думать, господь бог, он все должен знать, во все проникнуть, но знает ли, вот вопрос, всем вопросам вопрос. Однако было и еще что-то, еще что-то, что его утешало, исподволь, незаметно, но утешало. Ах да, его работа – работа стала адом, с тех пор как он устроился в наркомат, начал ходить на Старую площадь, переводить документы: госзакупки, поточные линии, станки, инструменты, материалы, красители, растворители, запчасти, договора, контракты, долговые обязательства, это был отдел, всего лишь один маленький отдел, там работали три бывших интеллигента царского времени, и он с ними, беспартийный товарищ, это было странно, потому что ему казалось, что вся подноготная, вся закулисная жизнь советской экономики проходит через их слабые руки, нельзя было ошибиться, нельзя было ни в одном слове, ни в одной юридической формулировке, техническом термине, они все прекрасно это понимали: одно слово – и целые составы задержат на границе, будут сорваны грандиозные планы, пострадают люди, возможно, что этих людей (этих людей, а не их!) посадят, расстреляют, а дело в том, что они лишь неправильно переведут одно слово, один термин. Носителей иностранного языка словно смыло ветром в 20-е годы, коминтерновцам не доверяли, они были политики, политические штучки, революционеры, борцы, все эти Белы Куны и Мао Цзэдуны, их нельзя было подпускать к этим секретам, не годились и оппозиционеры, партийцы, бывшие политэмигранты, они были не совсем чистыми. Годились только такие, как они – ничем не известные, нигде не замеченные, тихие, беспомощные, просвеченные, как тонкая бумага, которая сгорает от солнечного луча, пропущенного через лупу, и главное, их было мало, их и не могло быть много, три, максимум четыре человека, все эти груды технической информации, вся эта бездна государственных тайн – все пропускалось через них: текстиль, станки, инструменты, трубы, провода, ткани, особенно ткани, он был специалистом по тканям, поточные линии для молокозаводов, хлебозаводов, лесопилок, стеклозаводов, запчасти для заводов, производивших фурнитуру, гвозди, велосипеды, рамы. Все было американским, немецким или бельгийским, или чешским, или французским, государство осуществляло невероятные, порой абсурдные, многомиллионные закупки в валюте, немецкая промышленность практически вся (так казалось Дане) была накормлена советскими инвестициями, питалась ими, как птенец в гнезде, советским золотом, советскими рублями, на запад отправляли хлеб, скот, лес, назад получали прокат, металлы высоких категорий, химикаты, патенты, живых специалистов и тома документации. Две мировые экономики практически слились в одну, это было странно, при том, что в Германии поднял голову фашизм, фашисты избивали и уничтожали коммунистов, левых социал-демократов, кровных братьев, товарищи сидели по тюрьмам, бесноватый фюрер орал на площадях, лавочники громили интеллигенцию, левую, нашу интеллигенцию, и рабочий класс они громили тоже, Германия готовилась к войне – и при этом отгружала нам вагон за вагоном, состав за составом. Конечно, пытались освоить наш рынок и другие, американцы, французы, но это были капли в море перед чудовищной немецкой машиной, которая оплодотворяла все эти стройки коммунизма своей технологией и мыслью, оставалось только восхищаться советскими инженерами, директорами, прорабами, которые успевали все это осваивать, об этом невиданном процессе слияния двух мировых экономик все вокруг знали, кому надо было знать, но все молчали, ни следа, ни звука об этом нельзя было найти в газетах, хотя нет, почему…