Новый Мир ( № 6 2010) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Плохо сочетался с фигурой знаменитого поэта его высокий голос, какой-то писклявый и сорванный, особенно когда он, подвывая, читал стихи. Поскольку мне поначалу не с кем было сравнивать, я воспринял внешность поэта и даже его смешные стороны как нечто должное и даже как законный удар реальной действительности по романтическому представлению об облике поэта.
Перед теми, с кем он не хотел всерьез разговаривать — а я не знаю, мог ли он что-нибудь сказать всерьез, кроме «чего изволите?», — он все время припевал и приплясывал, произносил какие-то непонятные словечки и темные шуточки. Кажется, играл рубаху-парня и отчаянного весельчака.
Рядом с поэтом, а может быть, и над ним возвышалась фигура его жены — Рахили Захаровны, женщины малого роста и субтильного сложения, некрасивой, старообразной, с какой-то хронической коростой на губах, с острым и злобным взглядом.
О Твардовском
Как ни странно, Твардовский великий поэт только потому, что написал «Теркина». Удивительно, что сам он долго не понимал смысла «Теркина», а может, до конца и не понял.
Твардовский написал последнюю русскую былину. Изобразил последнего крестьянского богатыря и тем самым приобщился к последнему акту великой крестьянской трагедии, так мощно завершившейся последней войной.
История нашла потрясающий финал для трагедий многих веков — трагедия, которая могла бы угаснуть в оптовых комплексах Новых Черемушек, чеховским угасанием питая литературу, [которая] до сих пор не осознала размаха и значения произошедшей неминуемой трагедии.
«Новый мир», т. е. его проза, осознанно или неосознанно был для Твардовского продолжением «Теркина», его темы.
Поэтическая эпопея доживалась прозой. В этом смысл существования «Нового мира», гораздо более великий смысл, чем либеральная публицистика и эстетика этого журнала.
«Новый мир» дописывал «Теркина», может быть, более остро, но никогда так обобщенно, нутряно и всенародно.
Леонид Мартынов
Пастернак и Ахматова принадлежали веку. Они уже не зависели от времени. Они были.
Большинству поэтов отпущен краткий срок цветения. Это не значит, что они до этого срока писали хуже или после угасли. Их стихи принадлежат определенному времени, выжидают его, готовятся к нему и уходят вместе с ним. Есть поэты, которым так и не удается дождаться своего часа. Другие живут этот час и редко его переживают, ибо слишком много сил надо иметь, чтобы выразить летучие идеи быстро сменяющихся времен, надо суметь сконцентрировать эти силы, выложиться целиком. И достойно уйти обратно в поэзию с поверхности славы, признания, шума. Кое-кому удается выразить нечто нужное человечеству в данный час.
Мало кому удается достойно уйти. Жить и писать по-прежнему.
После 1954 года наиболее подготовленными к «оттепели» оказались три поэта — Мартынов, Слуцкий и Заболоцкий.
Мартыновские поэмы мне нравились еще до войны. О нем мы знали мало. Необычная интонация, которую теперь он так неудачно пародирует, привлекала к нему многих молодых поэтов и любителей стиха. Он легко был отличим от прочих. Он был раскован и странноват. В нем не было категоричности и злобы, от которой устала поэзия. В нем был подлинный талант, еще не убитый манией преследования.
Мы познакомились у Слуцкого. Мне он был любопытен. Я его не заинтересовал. Сердечной близости у нас не возникло. Было множество споров, вызванных скорее взаимным раздражением, чем потребностью найти истину. Сперва мы встречались у Слуцкого, потом в доме Гидашей [4] . В Агнессу [5] он, кажется, был влюблен. Дважды были с ним в Венгрии.
В начале своей славы он жил с женой и старенькой тещей в ветхом деревянном доме на одной из Сокольнических улиц.
В крошечных комнатенках полно было книг. Книги он читал разные, больше о науке. Собирал камни. Его пристрастие к науке было типичным увлечением дилетанта. Как человек со сдвинутой психикой, он легко усваивал идеи о непосредственной связи явлений космических с человеческим существованием. Это не образует в нем пантеистической успокоенности, а, наоборот, тревогу о своей повседневной зависимости от состояния солнца, ветров, дождей, воздуха. В газетах он читает о погоде. Не любит, когда в его присутствии зажигают спички. Ест мало, больше овощное. Боится заразы. И чего только не боится этот поэт!
Больше всего он боится смерти, небытия. Его жажда славы, наивная и плохо скрываемая, — тоже один из вариантов боязни небытия. Он тщится запечатлеть свое существование в этом мире. Он завистлив к славе и отличиям.
О поэзии Слуцкого
Традиция поэзии Слуцкого — от плаката 20-х годов плюс локальный образ конструктивизма. Нарочито укрупненные, броские пропорции стиха, мысль, данная крупным планом, угловато, четко и подтвержденная резкой «локальной» деталью. Нарочито резкий, грубоватый язык, ломкие ритмы — вот внешняя характеристика его поэзии.
Внешнее хорошо выражает внутреннее. Виднее всего это на военных стихах. Война показана Слуцким в формах плаката. «Я» там — не «лирический герой», не эпический наблюдатель, «я» — условное, плакатное, грубо очерченный контур, в который замыкается всегда ясная идея стихотворения. Ораторская интонация стиха почти всегда подтверждена ясным намерением автора и почти всегда спасена в поэзии «деталью», обнаруживающей очевидца, придающей достоверность сказанному.
Намерение Слуцкого в стихах о войне — объяснить народу его подвиг, растолковать ему, что он совершил нечто великое, и раскрыть трагические обстоятельства, в которых это великое совершается.
Намерение прямо противоположное намерению Толстого, пытающегося найти в структуре войны исконные, нетленные черты народного быта и народного характера, которым по существу чужда война, — от капитана Тушина до Платона Каратаева.
Слуцкого не интересует истинное самоощущение народа на войне, «истинные», «внутренние» цели народного бытия, неправомерно выражающегося в войне.
От войны он берет лишь детали, достоверную внешность, придавая ей свое возвышенное, ораторское.
Трезвость Наровчатова
Я посвящаю отдельную главу «Памятных записок» Сергею Наровчатову не ради его официального восхождения последних лет. Как личность яркая и незаурядная, он воплотил в себе целый тип нашего времени. Это тип продавших первородство не за чечевичную похлебку.
За что же? Вот вопрос.
Любопытно, размышляя о судьбе Наровчатова, проследить, как конкретно отлагалась в отдельной личности общая, казалось бы, концепция одного поколения. Как концепция эта прикладывалась хотя бы к нравственной натуре Слуцкого и безразличной к нравственному моменту натуре Наровчатова.
Наровчатов тоже выходец из посредственного класса. Его дворянское происхождение — миф.
Его восхождение есть тоже восхождение из посредственного состояния, из единственного сохранившего плавучесть в наши дни в нашем обществе.
Восходящий класс нуждается в исторических воспоминаниях и потому пририсовывает мифические ветки к русской дворянской генеалогии.
Нравственные же начала, столь мощные в русской дворянско-интеллигентской культуре от Пушкина до Пастернака, начала, развитые до болезненности, до терзательства и самоистязания, — начала, ставшие в глазах всего мира признаками русского духа, — эти начала не произрастают на пририсованных генеалогических ветвях.
Напротив, как бы рождается новый современный тип русского цивилизованного человека, тип прозаический и лишенный мук совести. Тип уже не русский, а византийский.
Человеческая молекула движется среди других людских молекул не беспорядочным Броуновым движением. Ломаным путем она все же продвигается в одном направлении, к цели, запрограммированной в социальном составе миропонимания.
Это не вульгарная социология, которая не учитывает крутые повороты, волевые импульсы, источаемые талантом и совестью, заставляющие менять направление, обусловленное косностью или свежестью социальных идей.
И все же я, честно говоря, ближе к вульгарной социологии, чем к сентиментальному индетерминизму.
В жизни Наровчатова ярко прочертилась линия его социальной судьбы — избранной как бы в полном уме и здравии и вместе неотвратимой, как рок, оправдываемой всей силой ума и богатством эрудиции; принимаемой всем бессилием таланта и изъянами совести.