Годы войны - Василий Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы знаем о термоядерных реакциях, при которых материя обращается в могучее количество энергии, но мы сегодня не можем еще представить себе иного, обратного процесса — материализации энергии, а здесь духовная сила, материнство, кристаллизуется, обращено в кроткую Мадонну.
Красота Мадонны прочно связана с земной жизнью. Она демократична, человечна; она присуща массам людей, — желтолицым, косоглазым, горбуньям с длинными бледными носами, чернолицым, с курчавыми волосами и толстыми губами, она всечеловечна. Она душа и зеркало человеческое, и все, кто глядят на Мадонну, видят в ней человеческое, — она образ материнской души, и потому красота ее навечно сплетена, слита с той красотой, что таится, неистребимо и глубоко, всюду, где рождается и существует жизнь, — в подвалах, на чердаках, в дворцах, в ямах.
Мне кажется, что эта Мадонна самое атеистическое выражение жизни, человеческого без участия божества.
Мне мгновеньями казалось, что Мадонна выразила не только человеческое, но и то, что существует в самых широких кругах земной жизни, в мире животных, всюду, где в карих глазах кормящей лошади, коровы, собаки можно угадать, увидеть дивную тень мадонны.
Еще более земным представляется мне ребенок у нее на руках. Лицо его кажется взрослее, чем лицо матери.
Таким печальным и серьезным взором, устремленным одновременно и вперед и внутрь себя, можно познавать, видеть судьбу.
Их лица тихи и печальны. Может быть, они видят Голгофский холм и пыльную, каменистую дорогу к нему, и безобразный, короткий, тяжелый, неотесанный крест, который ляжет на это плечико, ощущающее сейчас тепло материнской груди…
А сердце сжимается не тревогой, не болью. Какое-то новое, никогда не испытанное чувство, — оно человечно, и оно ново, точно вынырнуло из соленой и горькой морской глубины, пришло — и сердце забилось от его необычайности и новизны.
И в этом еще одна особенность картины.
Она рождает новое, словно к семи цветам спектра прибавляется неизвестный глазу восьмой цвет.
Почему нет страха в лице матери и пальцы ее не сплелись вокруг тела сына с такой силой, чтобы смерть не смогла разжать их, почему она не хочет отнять сына у судьбы?
Она протягивает ребенка навстречу судьбе, не прячет свое дитя.
И мальчик не прячет лица на груди у матери. Вот, вот он сойдет с ее рук, и пойдет навстречу судьбе своими босыми ножками.
Как объяснить это, как понять?
Они одно, и они порознь. Вместе видят они, чувствуют и думают, слиты, но все говорит о том, что они отделятся один от другого, — не могут не отделиться, что суть их общности, их слитности, в том, что они отделятся один от другого.
Бывают горькие и тяжелые минуты, когда именно дети поражают взрослых разумностью, спокойствием, примиренностью. Проявляли их и крестьянские дети, погибавшие в голодный, неурожайный год, дети еврейских лавочников и ремесленников во время кишиневского погрома, дети шахтеров, когда вой шахтной сирены возвещал обезумевшему поселку о подземном взрыве.
Человеческое в человеке встречает свою судьбу, и для каждой эпохи эта судьба особая, отличная от той, что была в предыдущую эпоху. Общего в этой судьбе то, что она постоянно тяжела…
Но человеческое в человеке продолжало существовать, когда его распинали на крестах и мучили в тюрьмах.
Оно жило в каменоломнях, в пятидесятиградусные морозы на таежных лесозаготовках, в залитых водой окопах под Перемышлем и Верденом. Оно жило в монотонном существовании служащих, в нищете прачек, уборщиц, в их иссушающей и тщетной борьбе с нуждой, в безрадостном труде фабричных работниц.
Мадонна с младенцем на руках — человеческое в человеке, — в этом ее бессмертие.
Наша эпоха, глядя на Сикстинскую Мадонну, угадывает в ней свою судьбу. Каждая эпоха вглядывается в эту женщину с ребенком на руках, и нежное, трогательное и горестное братство возникает между людьми разных поколений, народов, рас, веков. Человек осознает себя, свой крест и вдруг понимает дивную связь времен, связь с живущими сегодня, всего, что было и отжило, и всего, что будет.
2После уж, когда я шел по улице, пораженный и смущенный мощью внезапного впечатления, я не старался разобраться в смещении своих чувств, мыслей.
Я не сравнивал это смятение чувств ни с теми днями слез и счастья, которые я, пятнадцатилетним мальчиком, переживал, читая «Войну и мир», ни с тем, что я чувствовал, слушая в особо угрюмые, трудные дни моей жизни музыку Бетховена.
И я понял, — не с книгой, не с музыкой сближало меня зрелище молодой матери с ребенком на руках… Треблинка…
«Вот на эти сосны, на этот песок, на этот старый пень смотрели миллионы человеческих глаз из медленно подплывавших к перрону вагонов… Мы входим в лагерь, идем по треблинской земле. Стручки люпина лопаются от малейшего прикосновения, лопаются с легким звоном… Звук падающих горошин, звон раскрывающихся стручков сливаются в сплошную печальную и тихую мелодию. Кажется, из самой глубины земли доносится погребальный звон маленьких колоколов, едва слышный, печальный, широкий, спокойный… Вот они, — полуистлевшие сорочки убитых, туфли, колесики ручных часов, перочинные ножики, подсвечники, детские туфельки с красными помпонами, кружевное белье, полотенце с украинской вышивкой, горшочки, бидоны, детские чашечки из пластмассы, детские, писанные карандашами письма, книжечки стихов…
Мы идем все дальше по бездонной, колеблющейся треблинской земле и вдруг останавливаемся. Желтые, горящие медью; волнистые густые волосы, тонкие, легкие, прелестные волосы девушки, затоптанные в землю, и рядом такие же светлые локоны, и дальше черные, тяжелые косы на светлом песке, а дальше еще и еще…
А стручки люпина звенят и звенят, стучат горошины. Точно и в самом деле из-под земли доносится погребальный звон бесчисленных маленьких колоколов.
И кажется, сердце сейчас остановится, сжатое такой печалью, таким горем, такой тоской, каких не дано перенести человеку…»
Воспоминание о Треблинке поднялось в душе, и я сперва не понял этого…
Это она шла своими легкими босыми ножками по колеблющейся треблинской земле от места разгрузки эшелона к газовой камере. Я узнал ее по выражению лица и глаз. Я увидел ее сына и узнал его по недетскому, чудному выражению. Такими были матери и дети, когда на фоне темной зелени сосен видели они белые стены треблинской газовни, такими были их души.
Сколько раз всматривался я сквозь мглу в сошедших с эшелона, но всегда неясно видны были они, — то человеческие лица казались искажены безмерным ужасом и все глохло в страшном крике, то физическое и душевное изнеможение, отчаяние застилало лица тупым, угрюмым безразличием, то беспечная улыбка безумия застилала лица людей, сошедших с эшелона и идущих в газовню.
И вот я увидел истину этих лиц, их нарисовал Рафаэль четыре века назад, — так человек идет навстречу своей судьбе.
Сикстинская капелла… Треблинская газовня…
В наше время родила молодая мать своего ребенка. Страшно носить под сердцем сына и слышать рев народа, приветствующего Адольфа Гитлера. Мать всматривается в лицо новорожденного и слышит звон и хруст разбиваемых стекол, вопли автомобильных сирен, волчий хор затягивает на берлинских улицах марш Хорста Вес-селя. Вот глухой стук Моавитского топора.
Мать кормит ребенка грудью, а тысячи тысяч складывают стены, тянут колючую проволоку, возводят бараки… А в тихих кабинетах проектируются газовые камеры, автомобили-душегубки, кремационные печи…
Пришло волчье время, время фашизма. В это время люди живут волчьей жизнью, волки живут жизнью людей.
В это время молодая мать родила и растила своего ребенка. И живописец Адольф Гитлер стоял перед ней в здании Дрезденской галереи, — он решал ее судьбу. Но владыка Европы не мог встретить ее глаз, он не мог встретить взор ее сына, — ведь они были людьми.
Их человеческая сила восторжествовала над его насилием — мадонна пошла своими легкими босыми ножками в газовню, понесла сына по колеблющейся треблинской земле.
Германский фашизм был сокрушен, — война унесла десятки миллионов людей, огромные города были превращены в развалины.
Весной 1945 года Мадонна увидела северное небо. Она пришла к нам не гостьей, не путешествующей иностранкой, а с солдатами и шоферами по разбитым дорогам войны, она часть нашей жизни, наша современница.
Ей все знакомо — и наш снег, и холодная осенняя грязь, и мятый солдатский котелок с мутной баландой, и вялая луковка с черной хлебной коркой.
Вместе с нами шла она, ехала полтора месяца в скрипящем эшелоне, выбирала вшей из мягких немытых волос своего сына.
Она современница поры всеобщей коллективизации.
Вот идет она, босая, с своим маленьким сыном на погрузку в эшелон. Какой далекий путь перед ней, из Обояни, из-под Курска, из Воронежских черноземных земель — в тайгу, в зауральские лесные болота, в песок Казахстана.