Остромов, или Ученик чародея - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты очень милая все-таки, — сказал он.
— Что значит — «все-таки»? Два раза поцеловал и думает, все можно. Ты прах мой недостоин целовать, понял? Прах!
— Прах — это останки, — пояснил Даня.
— Вот-вот, я это и хочу сказать. Останки целовать недостоин. Пошли, я замерзла.
Он стянул с себя куртку и укутал ее.
— Теплый, — сказала она неодобрительно. Видимо, в ее лексиконе это было такое же ругательное слово, как у апостола Павла, — но куртку приняла. Все ругают теплых, и всем они нужны, когда станет холодно.
3О сне, разумеется, не могло быть и речи. Ему немедленно надо было рассказать о Варге и обо всем, что было, кому угодно. Но дядя спал, а о том, чтобы сунуться к Поленову, Даня не помышлял даже в эйфории. Некоторое время он метался по кухне, выходил на лестницу, пробуя курить, кашлял и с головокружением возвращался в комнату. Дядя тяжело ворочался, всхрапывал, открывал мутные глаза и бормотал невнятное — кажется, из ролей: «Оставь, оставь… Там быть не может ничего, где может не быть ничто…» — и вдруг, осмысленно, ясно: «Нужно другое, но другого нет. Другого нет! Маленький дом среди деревьев, темных деревьев» — и оседал снова.
Тлела, зеленела, светилась дальней оранжевой полосой над городом весенняя ночь, в приоткрытое окно веяло сладкой гнилью близкой воды, и вся комната была полна вешним, исконно питерским запахом гнили и похоти, размножения и разложения. Все это плотские дела, но ничто не цветет так узорчато, как плесень. Зеленая, оранжевая висела над городом весна, ночь желания и презрения, посула и обмана, и текучая вода лгала каждым бликом. Не было никакой возможности молчать. Надо было написать какие угодно слова, хоть кому-то — и Даня вспомнил Григория, с которым никогда не сказал двух слов, Григория, говорившего «экзоистика». Он был отчаянный, беспримесный дурак, претенциозный и скучный, но что поделать, если больше написать было некому. Даня уселся к столу и, не зажигая лампы, чтобы не тревожить дядю, принялся сочинять в несвойственном ему панибратски-гусарском духе письмо о своей любви.
«Salut, mon vieux»[14], — начал он, хотя с чего бы ему звать Григория стариной? Они виделись считанные разы, всякий раз без приязни. Григорий Дивеев был ломака и скучнейший тип. Однажды, Дане было лет шесть, и Дивеев-старший на только что выстроенной вилле «Дезире» — кажется, в честь тогдашней фаворитки, хотя для Дани Дезире был тогда только принцем из «Спящей красавицы», — давал прием по случаю гришиных именин. Грише исполнялось восемь. Он слова не говорил в простоте, манерничал, кокетничал, и на обратном пути мать, изменив правилу ни о ком не говорить за глаза плохо, сказала: «Если ты будешь таким, как Гриша, я тебя разлюблю». Угроза была страшна, но заведомо невыполнима, — она пробовала уже три раза разлюбить его, дважды за неубранные кубики и один раз за пролитую воду для акварели; в первый раз он рыдал, во второй не поверил, в третий всерьез любопытствовал, может ли это быть, и даже сам унес из ее комнаты все свои рисунки — «Ведь ты меня больше не любишь»; когда стал снимать со стены морской пейзаж — лист, горизонтально разделенный пополам, голубой снизу и серый сверху, она сама расплакалась, и теперь «разлюблю» звучало разве что шуткой. Они и расхохотались, глядя друг другу в глаза с тем абсолютным взаимопониманием, которое было у них всегда, даже в ссорах, и больше ни с кем не повторялось. Даня хохотал взахлеб, потому что вспоминал манеру Григория представляться Григорием, по-детски переиначенные умные слова — пунделябр, дренадер, — роскошь детской, по которой именинник водил гостей, как по музею, с особой гордостью демонстрируя миниатюрную железную дорогу и с милой, хорошо срепетированной наивностью объясняя взрослым, как она действует. Читать Григорий не любил, а впоследствии читал только о путешествия и приключениях, и однажды, после ссоры с очередной отцовской фавориткой, сбежал в Америку, с точным расчетом, чтобы его поймали именно в Ялте. Когда виллу отобрали, а отец, потрясенный невообразимыми переменами, из надменного богача превратился в трогательного младенца, понимавшего в этой новой крымской жизни даже меньше, чем Даня, — Григорий среагировал неожиданно быстро, уехал в Симферополь, поступил в ФЗУ, приезжал в прошлом году на каникулы с барышней, грубой, широколицей, коротконогой, — видимо, специально выбрал такую, чтоб быстрей мимикрировать под среду. Выбор у него был — Григорий стал, как писали в романах, «замечательно хорош собой» и даже «собою». Выражение у него было прежнее, напыщенно-идиотское, но это, кажется, и обеспечивало продвижение, попутно пленяя девиц: Григорий был надежен и, что называется, умел слушать, потому что ему нечего было сказать. Дане он посоветовал в Ленинград не ездить, сулил легкое поступление к ним в ФЗУ — что-то токарное, — и с таким энтузиазмом нахваливал коллектив, словно ему платили за вербовку. На всякий случай он оставил Дане адрес общежития и вот сделался адресатом любовной исповеди — потому что, верите ли, больше с нею совершенно не к кому было обратиться.
Итак. Salut, mon vieux. Как, черт побери, ты поживаешь? Мы не видались почти год, и есть что рассказать. Я пишу по-свински редко (признаться, это вообще было первое письмо), но пойми и меня — стараюсь не отрывать настоящего рабочего от настоящей работы. Я уже три месяца в Ленинграде, поступил на вечерний филфак, работаю, ты не поверишь, в конторе по учету жилплощади и получаю паек второй категории, не хухры-мухры. Здесь есть литературные и иные кружки (скромность, таинственность, лояльность, подумал Даня), есть и небезынтересные люди, а недавно я познакомился с самым интересным существом, которое видел до сей поры. Невозможно тебе описать, что это такое. Это девушка без всяких занятий, но с исключительными способностями. Ни на одной должности она не может удержаться, потому что, по совести, должностей, на которых были бы нужны люди вроде нее, не существует в природе. Я даже не сказал бы, что это красавица, потому что никто не скажет об огне «красивый». Это слишком слабо и вдобавок неверно. У нее неправильное лицо, неправильные манеры и неправильные танцы. Вчера я впервые увидел, как она танцует, и до сих пор не могу опомниться. Это либо новое слово в искусстве вообще, либо очень старое слово, совершенно забытое, из тех времен, когда танец был еще способом рассказывать историю, а не просто демонстрацией классических фигур. Каждую такую миниатюру она проживает и, думаю, импровизирует. Куда может пойти такой человек в наше время — не представляю. Кажется, я впервые в жизни столкнулся с чем-то еще более неуместным, чем я, — но, в отличие от меня, она этой неуместности совершенно не сознает и вообще в таких категориях не думает. Мысль у нее скачет. Она не похожа ни на кого. Нос у нее великоват, она чересчур смугла, брови очень густые, лицо узкое, плечи тоже. Почему-то меня умиляют в ней даже эти недостатки, и, может быть, я, сам такой неправильный — и в душе понимающий, что именно так и надо, — могу полюбить только неправильного человека. Классическая красота всегда меня отталкивала, и я не понимал, что в ней находят. Ведь любить можно только то, что немного уязвлено. А она вдобавок совсем не сознает этого. Речь у нее странная, с вкраплениями всяческой «бузы» и «шамовки», но ее голосом все эти слова звучат ничуть не странней, чем какое-нибудь «передайте варенье», а точней, у нее все звучит странно, как у говорящей птицы, еще не привыкшей говорить. Ей все казалось, что она может выразиться гораздо яснее жестом или клекотом, а тут вдруг какие-то слова.
Откуда она взялась и что с ней будет — понятия не имею. Черт знает, как сохраняется в людях эта странность (он чувствовал перебор с чертями, но от смущения не решался заговорить просто). Наверное, надо в самом деле считать одного себя правым, а всех выродками. Она позволяет очень многое, но чувствуется, что это пока не от любви, а именно от дикости, это память о временах, когда так делали все и это было в порядке вещей. Мы с ней гуляли сегодня на островах — помнишь острова? Они очень изменились, на Елагином хотят сделать парк отдыха, но дворец сейчас запущен и вместо луга сплошное болото. Она казалась мне частью всего этого пейзажа, одновременно болотистого и классического, и вся она как напоминание о забытой, разрушенной культуре, от которой, может быть, остались сегодня только сапожники вроде айсоров или прачечники вроде китайцев. Что я пишу и зачем? Ведь представить ее все равно невозможно. На такой девушке нельзя даже жениться, потому что непонятно, кем надо быть, чтобы удержать ее рядом. Будь я проклят, если что-нибудь понимаю. Работу свою над ритмом я забросил, но теперь, наверное, возобновлю, потому что она и есть ритм, и только через музыку можно ее понять, хотя танцевать она способна под любую музыку, ей это так же безразлично, как выбор еды или слов. Боюсь, что и выбор спутника для нее дело случайное. Как бы я этого не хотел, как бы я хотел так — сам! Мы любим тех, кем хотим быть, и больше того — тех, кем быть никогда не сможем. Есть другие, те, кто во всех видит и любит только себя, но я таких людей никогда не пойму. Ты, например, такой. Могу тебе написать это радостно и прямо, поскольку все равно никогда не отправлю этого письма. Ты дурак, Григорий. Спокойной ночи.