Свет мой. Том 2 - Аркадий Алексеевич Кузьмин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А потом бабка Степанида с тетей Полей построились напротив? – спросил Антон.
– Да, в тридцать пятом, или тридцать шестом уже году. Папка ваш дал им отступного – выплату за кухню; они и наглядели сруб, перевезли его сюда.
– Да, попозже, мам, немножко.
– Может быть, сынок, не спорю. Всего ведь не упомнишь подлинно: в памяти мешается.
– Потому как знаю то, что мы ученики, ходившие в эту школу именно – то есть в дом этого дяди Трофима сосланного – еще бегали сюда, к стройке, на переменках и еще месили ногами глину, раствор, для печки тети Полиной. Много было глины.
– Ну-ну!
– Зато и оделяла нас тетя Поля довисевшими спелыми, черными сливами, такими вкусными, каких я сроду не ел. У нас-то в огороде, они не успевали дозревать: дозреть им было некогда, – все правильно.
Кто-то рассмеялся на Антоновы слова.
– А ты помнишь, сынок, – разговорилась заинтересованно Анна, – что вы с ней же, тетей Полей, тогда вообще дружились так, что не разлей водой, и ты за ней таскался по укосам лет что-то с пяти – все природой восторгался? Тебе и матери тогда не нужно было. И она, бывало, пихала тебе булочку или гостинчик, или сахарину, тогда как ее болтавшийся уже сынок, Толя, покашивался на тебя неодобрительно; совала она это и сквозь нашу отдушину-прорез в бревенчатой стене, какой сообщались мы друг с другом семьями, если что затребуется. Бревно было просто выпелено, и затычкой-бруском деревянным затыкалось, и вот, как то, так взаймы передавала хлеб и соль, и масло льняное, когда оно было, и что-нибудь там еще, что нужно. Не-не, не скажу, Поля и Василий на редкость ладили во всем, во всех делах; он ей помогал и план вспахать, и она его слушалась и почитала очень.
Я так думаю, что, наверно, тетя Поля со своей ворчливой, шамкающей Степанидой давно уже дома, приехадчи; наверно, на теплой печке лежит – греется и ждет – не дождется нас. Как судьба нас разметала! Даже и не верится… До сих пор мне не верится. Нет, это не со мной… не с нами…
VII
А тем временем на воле громоздко-слышно двигались войска чужие.
Лежа на соломенной подстилке, побледневший, сникший Саша, казалось, еще болезненней морщился от этих доносившихся звуков: сколько он теперь ни отдыхал, полеживая, у него все так же, если не хуже, болели бока, легкие и ноги распухшие, что он стискивал даже зубы, когда вставал и ходил. Что значит: восемь ночей февральских, пронзительных поспали в той конюшне на елках, у самой двери дырастой. Там, должно, и прохватило особенно его. А лечить-то нечем, негде и некому. Как же дальше идти теперь? Ой, все сложно и все тяжело.
И никто тогда даже представить себе не мог, что впоследствии обнаружится у него, Александра. Спустя десять лет, его по призванию на службу в Советскую Армию вскорости демобилизуют, как непригодного к ней: остались у него от этих дней рубцы на легких. Вот какая крепкая натура: хоть и с зарубками внутри, но не сломилась совсем, выдюжила все-таки.
У ребят, у взрослых чесались уже покраснело-обшершавленные и потрескавшиеся, цыпками покрывшиеся руки и, что необычно, даже некого ругнуть за неряшество допущенное, недогляд. На иное сейчас было направлено все внимание, все помыслы и расходовались силы. Оттого, по-видимому, и Большая Марья будто еще нежней прижимала к себе лопотавший живой комочек в одеяле и, укладывая спать, сидя на коленях, как бы позабывчиво – обо всех – ласкала:
– Мой хорошенький, мой хутулечек! Мой хутулешный малыш! Ти-ри-ри, ти-ри-ри, та-ра-ра, та-ра-ра… Поурчи, поурчи, хорошенький…
«Каково-то малолетним маяться, – опять задумалась Анна после, когда вполголоса, душевно-тонко, казалось ей, напевала Наташа свой любимый, светивший ей «костер», романс, а Ира, распустив чудесные, доставшиеся от своей матери, темно-каштановые волосы, в страдальческо-тоскующем напряжении (от песни еще) ушивала что-то. – Взрослым проще. Но избяные стены не спасают нас, не отгораживают неприступно от ворогов, от ужаса. Хилое прибежище в войну. Сколько ж все-таки пришлось нам перемыкаться везде, заночевывать в окопах – почти каждую ноченьку, когда бомбили немцы, и потом, когда бомбить стали уже наши; сколько ж нам пришлось прожить и в тесной удушливой, как вся теперешняя жизнь, землянке, которую часто заносило снегом и приходилось утром разгребать, чтобы выползти из нее на свет божий. Что и говорить, натерпелись мы всего-всякого. Сполна. По гроб жизни хватит. И житейски вроде оправданно это. Во всяком случае извечная мудрость отмечает так: не увидишь, мол, горького, не попробуешь и сладкого. Но эта-то философия житейская, философия народная отдает прежде всего дань выстраданному или возможному; она заставляет нас размышлять, подводить некие балансы, так сказать. Свой ум – царь в голове (если есть, конечно, он). Это точно. Но понатерпелись все мы, русские, все-таки не потому, что этого хотели как-то или были до того ленивы или неудачливы, что не смогли, как ни хотели, отвратить от себя такой беды, а только потому, естественно, что родились в свое время, не в другое, – в это-то губительное время и попали в колесо всепожирающей и оглушающей войны, вот и все. Вина лежит на тех, кто раскрутил его что было сил. Самых дурных. И поэтому также страдает Ирочка поныне – по убитому возлюбленному. Любовь к ним пришла не вовремя. Для чего же, собственно, мы родились и страдаем? Важно верить…» И зашлась, заойкала:
– Ой-ой-ой! Ну, Наташа, Дуня… Помнит кто-нибудь, какое же нынче число?
Отлипнув от стекол оконных, еще заледенелых вполовину, быстро распрямилась Дуня (ее сынуля Славик, укутанный на совесть, спал безмятежно на полу – бочком):
– Ты что, Макаровна?! Второе марта, кажется…
– Что, маленький, что, маленький? – склоняясь, все наговаривала в забвении Большая Марья. – Глазки закрывай. Баю-баюшки-баю… Придет серенький волчок…
– И забыла, и забыла я совсем, доченька моя, Наташенька!..
Та, тоже всполошась, перестала петь; глянула с недоумением: что запричитала?
– Ведь ты именно второго марта родилась. День рождения!…
– О-о, как славно! Музыка какая… – На Наташу накатился вдруг настоящий приступ буйного, хотя и негромкого смеха, прерывавшего ее, что ни Ира, ни Гриша, ни Тамара и ни Тоня Макаровы, вообще не знавшие теперь за мачехой даже того, чтобы хотя изредка так же вспоминать о собственных там именинах, совершенно сейчас не знали, как отреагировать на ее эту внезапную смешливость – только хлопали на нее, что называется,