Агония и возрождение романтизма - Михаил Яковлевич Вайскопф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но смотря и с этой утилитарной точки, я все-таки не до того слеп, чтобы не видать всей гордости, страсти, рисующейся красоты и силы, которыми природа обставила этот акт, хотя бы у лошадей. Что за нужда, что у кобылы это время ее расцвета продолжается 9 дней, но природа сосредоточила в этом коротком промежутке все, чем она рассудила украсить лошадь.
И он бросает замечание о «безгрешном сладострастии» природы (ЛН 1: 443). Веру в него Фет сохранит навсегда.
28 сентября 1880 года он заново поделился с Толстым впечатлениями от Библии. Это то самое уже упоминавшееся письмо, где «началом всякой жизни» – и подлинной философии – он назвал «семя» и производный от него «семейный культ», свойственный, помимо евреев, грекам, римлянам и другим древним народам (см. главу «Центр и периферия»):
Очевидно, что на простой ответ: что такое? явился такой же простой ответ: семя. Ответ, который современная биология не изменила и не уяснила. Потому что одно простое верно. А так как семя всему голова, то есть начало всякой жизни, то нельзя его не чтить его семейству[320]. От этого семейного культа не ушла ни одна народность, ни одна самостоятельная религия (Пер. 2: 98–99).
Вместе с тем у Фета получалось, что толстовская война сексу полностью соответствует смертоносному духу христианства. Еще до публикации «Крейцеровой сонаты», в письме к К. Р. от 2 апреля 1888 года, он заявил: «Христианская церковь смотрит на самый брак только как на терпимую слабость», – следует намек на скопчество как на единственное подобающее христианству решение проблемы. Ту же идею Фет высказал, однако, намного раньше – в письме Толстому в мае 1876 года, но тогда адресат уклончиво проигнорировал его рассуждение; зато теперь сам Толстой практически повторяет его в своем полемическом послесловии к «Крейцеровой сонате»: «Христианского брака быть не может и никогда не было».
Для Фета это нормативное безбрачие – конечно же, губительный абсурд. Пытаясь переубедить оппонента, он заводит с ним настолько изнурительные споры, что Толстому его пастырские послания со временем окончательно приелись, и в 1880 году он фактически прекращает переписку, передоверив ее Софье Андреевне. Помимо прочего, Толстого, скорее всего, утомило соединение малознакомого и малоинтересного ему кантиански-эпистемологического подхода с вдохновенным сумбуром корреспондента.
Тем не менее фетовские насмешки над евхаристией, процитированные Сергеем Львовичем, неожиданно всплывут потом в прозе Толстого, созданной уже после смерти поэта. Первая часть фетовской тирады – о поедании бога – буквально повторится в той шокирующей сцене «Воскресения» (ч. 1, гл. 39), где священник и сам ест, и приглашает желающих «тоже поесть тела и крови бога». А фетовское рассуждение о пользе литургии для невежественного народа, которому она заменяет огарок во тьме, возможно, аукнулось там же в показе бездушного атеиста, чиновника Топорова (ч. 2, гл. 27): презирая «грубое идолопоклонство», тот полагал вместе с тем, что «народ любит быть суеверным», «и поэтому надо поддерживать эти суеверия». Подобные люди, заключает Толстой,
употребляют свой свет не на то, на что они должны бы употреблять его, – на помощь выбивающемуся из мрака невежества народу, а только на то, чтобы закрепить его в нем.
С точки зрения Фета, единственная польза от заоблачного христианского идеала заключается в самой его заоблачности, то есть принципиальной недостижимости; и, лавируя, он почтительно обезвреживает его, отсылая в кунсткамеру чарующих наваждений. «Величайшее зло, – говорит он в одном из писем Страхову, – состоит в том, что люди смешивают совершенно законный мир идеалов с совершенно законным миром действительности» (ЛН 2: 278). Необходимо их полностью развести (точно так же делал в Германии и Р. Вагнер), – и это убеждение он отстаивает, например, в письме к своей приятельнице С. В. Энгельгардт от 7 июня 1891 года: Толстой, по его словам,
сам служит наилучшим доказательством того, что идеалов нельзя воплощать в будничной жизни. Я бы по крайней мере не желал свое семейство довести до того разлада, каким веет их домашний быт. Принимая Евангелие буквально, следовало бы вырвать соблазняющее нас правое око, и, отдавши рубаху на улице, попасть в часть[321].
Со своей стороны, Толстой решительно отвергает именно такое мнение – будто «христианский идеал недостижим, поэтому не может служить нам руководством в жизни; о нем можно говорить, мечтать, но для жизни он не приложим, и потому надо оставить его»: как раз потому, что он заведомо недостижим, к нему и следует неустанно стремиться.
Антисемитский выпад насчет Абрама и Брамы окажется у Фета лишь побочным эпизодом, хотя при случае он скрадывает иудейское происхождение своей библейской морали тем или иным юдофобским шаблоном. В указанном выше письме Толстому от 17–18 июля 1879 года он заявил:
Земля-кормилица скупа, как жид. «В поте лица своего снеси хлеб твой», – сказано на пороге потерянного рая <…> Непонимание этого краеугольного закона и есть наша общая человеческая, а тем паче русская беда (Пер. 2: 73).
Позже, 19 марта 1880 года, Фет снова напоминает Толстому: «Вы работаете, стало быть, живете по закону Моисея, вне которого нет человеку ни радости, ни счастья». Это значит, что, вопреки апостолу Павлу, спасение состоит не в «благодати», а в вечном «законе», который, выходит, вовсе не отменен и не заменен Евангелием.
Более того, пояснял Фет по поводу Закона Моисея,
я во всех случаях с ним совершенно согласен, за исключением Субботнего дня, так как я не еврей <…> Я не верю, что нарушение Х заповедей зло, а вижу и чувствую всеми 5 чувствами, т. е. знаю (письмо от 10 июня 1879 г. // ЛН 2: 82)[322].
Через полгода, 16 января 1881-го, он повторяет:
Мой личный кодекс исчерпывается Х заповедями, которых стараюсь не нарушать, и не потому, что я дошел до этого умом, а потому, что мне самому это нарушение больно (ЛН 2: 84)[323].
Так или иначе, расхождения между ними неуклонно росли. Возмущал Фета, как известно, и сам отказ Льва Николаевича от своих литературных шедевров в пользу въедливой дидактики. Конечно, это общее место в любых упоминаниях об их контактах, но здесь важно будет уточнить неотмеченную и весьма колоритную подробность этой дискуссии. При всем его политическом консерватизме у Фета внезапно пробуждается память о крамольном письме Белинского к Гоголю – и он парадоксальным образом прибегает к