Избранное - Хуан Онетти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вечер походил на любой из прежних: мой брат, Лидия, Ракель, Гильермо, Марта, иногда в разговоре Штейн и Суарес. Орасио улыбается мне, возясь с миксером и бутылками. „Манхэттен с шотландским виски“, — шутит он. „Годится“, — говорит Гильермо. „Но не подается“, — быстро отвечает брат с коротким поклоном. Не спрашивая, я узнаю, что Альсидеса, мужа Ракели, нет в Монтевидео. Я поднимаюсь на верхний этаж в комнату, которую называют библиотекой, где, согнувшись над столом, просматривает журналы Ракель; здороваюсь с ней, смеюсь, разглядываю ее большую костистую руку в табачных пятнах, с грязноватыми на концах пальцами; ставлю рядом с рукой бутылку и рюмки. Она надувает щеки, звучно перекатывает слюну из стороны в сторону, глотает. На Гертруду она не похожа, не нахожу в ее лице ничего от Гертруды. „Так лучше“, — говорю я. „Я безнравственна? — спрашивает она. — Скажешь, я безнравственна? Мне приятно быть снова с тобой. Ты меня не поймешь, ведь прошло столько лет. Чистые ли у меня глаза?“ Я узнаю зеленые невыразительные глаза, чуть отодвигаю голову, ища в губах и веках прежнее ощущение бесстыдства и чистосердечия. „Никто из них меня не интересует, — заявляет она. — Только Альсидес. Тебе надо остаться и познакомиться с ним. Налей“. Она стоит, рыжеватые волосы достигают сосков. „Надеюсь, ты не собираешься сидеть наверху целую ночь, — говорит Гильермо, отправляясь вниз. — У друзей тоже есть права“. Ракель снова пьет, беззвучно смеется, держа у рта капающую рюмку. „Мне хочется услышать, что ты заболел, когда остался один, — говорит она. — У тебя было серьезное заболевание, тобой овладевали то страх, то безразличие. Еще только одну рюмку. Ну скажи, что ты был болен и никто за тобой не ухаживал, пусть это неправда. Скажи хотя бы, когда это было — летом или зимой. Впрочем, это не могло быть зимой“. — „Да, это было летом“, — отвечаю я; тогда она улыбается и отпускает мое предплечье. Ее восхищенная улыбка становится умной и жадной, когда я объясняю, почему мы выполняем свое предназначение только в том, что не подлежит переменам, не представляет нас самих, может быть совершено кем-то другим. Она не убеждена, гладит свои волосы, кусает их, ее улыбка грустнеет. „Но я делала вещи, которые и есть я сама, — уверяет она. — Так будет и впредь, со мной — да“. Я притрагиваюсь к ее волосам, убираю руку, борюсь с искушением признаться, что полон не любви и тоски, а хитрости и терпения. Хочу пользоваться ею как платком, как полотенцем; у меня бешеная потребность использовать ее как вату, как бинт, как щетку, как помазок. Хочу навсегда изменить взгляд ее глаз. „Это никогда не кончится, — говорю я ей, — ведь никогда, что бы ни случилось, мне не проникнуть в твой секрет. Я уже не успею обследовать многовековую историю белокурых людей, снежные зимы, привычки, которые лежат за твоими“. — „Гертруда — моя сестра, — шепчет она. — Такая же, и однако все кончилось“. — „Нет, не такая. Гертруда не похожа на твоего отца. Твой отец был гринго“. — „Может быть, — улыбается она. — Если подобрать волосы, я копия папиной фотографии. Налей мне еще. Хочу, чтобы ты сказал мне то, чего ни за что не скажешь“. Я не говорю ей этого, наклоняюсь и смотрю, как она притворяется спящей, и думаю, что, даже проведя с ней ночи многих лет, я все равно ощущал бы отчуждение, холод, дистанцию, непереводимое слово. У нее загорелая обветренная кожа, сухая и без косметики. „Нет, пожалуйста“, — говорит она, отпрянув. Снизу взвивается вихрь голосов, в центре которого бьется хохот. „Можно представить себе инструкции, — говорит мой брат, — общий приказ, который циркулирует от муравейника к муравейнику. Захват власти на планете не должен быть импровизацией“. Мне теперь помнится, что Ракель, прикрыв руками глаза, продолжала смотреть на меня сквозь пальцы. Откинувшись к стене, она начинает плакать: „Поклянись мне, что завтра мы целый день проведем на солнце“. Я целую ее мокрое лицо, не могу прервать отрицательное качание головы, безрадостно понимаю, что отступить уже нельзя, что воспоминание о том, что я этого не сделал, будет невыносимо. Когда мы сходим вниз, одни глядят на нас, другие не глядят, никто с нами не заговаривает. Окоченелая, негнущаяся, она идет вперед, предъявляет каждому свою несчастную улыбку и храбро вскинутую голову; обойдя всех присутствующих, послушно и гордо возвращается ко мне. За мной наблюдают, когда она поднимает глаза в ожидании моего одобрения и приказа; Гильермо в кресле смеется и прощально машет нам рукой. Я прошу шофера такси ехать через центр; она не плачет, молча опирается на мое плечо. Чтобы потом не раскаиваться, я зажимаю в кулак жалость и стыд, ласкаю ее и снова желаю. Она отстраняется. „Если бы ты знал, что я чувствую, когда гляжу на тебя, — говорит она. — Но сейчас, когда я смотрю на тебя вот так, открыв рот…“ Вытянув ноги, она закрывает глаза, начинает бледнеть, и мне кажется, что она совершенно побелеет, станет прозрачной и исчезнет. Она поднимается и бредет, прижав одну ладонь ко рту, а другой, растопыренной, отталкивая меня. Я поддерживаю ей голову, когда ее рвет, стараюсь видеть и обонять все, что выходит у нее изо рта, мне приходит мысль, что я люблю ее и что все может быть правдой. Я укладываю ее в постель, даю поцеловать и подложить под щеку мою руку. Она засыпает, просыпается, что-то шепчет и снова засыпает. Когда в оконных створках светлеет, я прощаюсь с городом и с каждым из них. Я ни в чем не уверен, кроме того, что нахожусь здесь, в постели, с Ракелью, которая вздрагивает и роняет мне на ладонь нитку слюны. В десять утра мы выходим из гостиницы; машина осторожно катит по мокрой улице, подает гудки в тумане. „Когда-нибудь я приеду в Монтевидео“, — думаю я безутешно. Несмотря на дождь, возле кафе женщина продает цветы; я протираю оконное стекло и смотрю на ее неподвижную толстую фигуру в темном фартуке. Приведя в порядок свои лица, мы снова глядим друг на друга, томящиеся и опустошенные; моя рука лежит на руке Ракели. Я ищу для нее слова, верю, что нуждаюсь в том, что я нахожу в ее усталых глазах, в тугом сплетении их жилок. „Не гляди на меня, — говорит она. — Не будем об этом говорить, никогда. Вчера я сняла это кольцо“. Палец поднимается, показывая мне зеленоватый камень, опускается с легким стуком. „Мы не сделали ничего плохого“, — шепчет она. „Ничего“, — говорю я. Замкнутые в абсолютном одиночестве, вне времени, она, я и наши взгляды, мы в конце концов нашли бы нужные слова, они родились бы от нас, мокрые и окровавленные. Ракель отшатнулась и стукнула зубами; ее голову поражал недуг, она усыхала и старела, чтобы напитать напряженный взгляд. Я осматривал ее со скрупулезностью завоевателя, как можно осматривать лицо мертвого, каждый осязающий участок шероховатой натянутой кожи, атакуемой временем, разъедаемой минутами, каждую смутную черту лица, способного только смотреть, превращенного в мышцы и нервы устремленных на меня глаз. „Ты можешь поклясться?“ — спросила она. „Да“, — сказал я. Она медленно, с недоверием встала. „Не годится“, — сказала она. Она стояла, держась за стул; от колонны на нее глазел официант, мужчина у стойки оторвался от выпивки и газеты и тоже уставился на нее. „Все, что ты можешь сказать или сделать, не годится, — сказала она, глядя на меня с удивлением и жалостью. — Мне плохо, я сейчас вернусь. И мне хочется немного поплакать“. К своему стыду, я почувствовал, что против нее меня поддерживает весь мир — официант, головы, которые оборачивались, чтобы посмотреть, как она бормочет и покачивается, мой брат и друзья, Гертруда, зависть, скандал, отделявшие меня от Ракели годы, предвестье осени в небе и на улицах, иссякавший близ меня запах ее надушенной одежды.
Кажется, она что-то подозревала, потому что остановилась у угла стойки, повернулась и посмотрела на меня испуганными глазами, с гримасой, которая открывала ей зубы, но не была улыбкой; и, зовя официанта, чтобы расплатиться, выскакивая на улицу, мчась под дождем к первому попавшемуся поезду, чтобы бежать все равно куда, я видел ее перед собой, худую, остановившуюся у оловянного изгиба стойки, с нерешительно искривленной шеей, глядящую на меня, подняв губу над твердо сжатыми зубами».
XV
Англичанин
Диас Грей узнал его, открыв окно; он ни минуты не сомневался, кто это, едва разглядел его. Тот сидел напротив Лагоса за железным столом в саду, без пиджака, с маленькой потухшей трубкой в руке, с худым заносчивым лицом, которое выражало умышленное и внешне незыблемое довольство. Это было лицо, вылепленное из воли и терпения, а фанфаронство, хотя уже очень глубокое, проникшее почти до костей, не могло, как казалось, иметь ни последствий, ни подлинного значения, ни иной миссии, кроме демонстративной.
Лагос встал навстречу врачу, раскинув руки.
— Добрый, добрый день, доктор. Так поздно и в этой обстановке… Хорошо же вы лечите своих больных! Спать до десяти часов! И в такой поистине восхитительный день, день, который заслуживает нестираемой отметки в календаре, как я говорил моему другу. Это сеньор Оуэн, о котором я вам рассказывал, вы знаете о нем много хорошего.