Портреты современников - Сергей Маковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но русский модернизм той поры привлек Анненского не только культом красоты и дерзостями стиля, литературными изощрениями, экзотикой и символическими туманами. В этом модернизме было ведь и другое: отчужденность от жизни, презрение к «здравому смыслу», мифотворчество, игра ума, любующегося призраками, неприятие реализма. В бегстве от реальности Анненский пристал к «молодым», сделался «ментором» вместе с Вячеславом Ивановым в учрежденном при редакции «Аполлона» Обществе ревнителей художественного слова, эстетика стала для него спасительным щитом от мыслей отчаяния.
В самом деле, разве не на эстетике строил он хрупкую свою теорию мирооправдания? Чтобы не проклинать смерть, он вводил ее в круг художественных эмоций, в гамму одушевленных поэтической мечтой метафор. И смерть из «одуряющей ночи» обращалась в «белую радость небытия», в «одну из форм многообразной жизни», — ведь формами сознания жизни исчерпывается содержание; другого смысла, другой правды нет и быть не может. Художник, поэт, творя слово и всё, что оно пробуждает в душе, творит единственную ценность смертного — красоту иллюзии. Оттого и прекрасно, что невозможно: Невозможно — тоже с большой буквы, как Тоска.
Если слово за словом, что цвет,Упадает, белея тревожно,Не печальных меж павшими нет,Но люблю я одно — Невозможно.
В разговорах Анненский часто возвращался к этой философии эстетического нигилизма. «Мое я — только иллюзия, как всё остальное, отражение химер в зеркалах»… говорил он, и ему хотелось как-то примирить этим апофеозом метафоры-символа антиномию «двух недружных миров в человеке». «Нельзя оправдывать оба мира, — писал он в статье о «Гамлете», — и жить двумя жизнями зараз. Если тот лунный мир существует, то другой, солнечный, все эти Осрики и Полонии — лишь дьявольский обман и годится разве на то, чтобы его вышучивать и с ним играть»… Искусство, одно искусство, художественное преосуществление, сливает оба мира. И потому он во что бы то ни стало хотел быть эстетом и готов был даже запереться в башне из слоновой кости.
Был ли он им? Мне думается, что достаточно и поверхностного знакомства с его стихами, чтобы ответить отрицательно. Как ни прятался он за метафоры, называя это «любовью к жизни», ироническим своим «дионисийством», как ни доказывал, что лучше разделенной любви, лучше счастья вдвоем — грезить одному «когда чуть дымятся угли», что востократ прекраснее природы мечта о природе, и что надо лишь «выдумать себя», чтобы «стать Богом», — дух его требовал иного и ощущал иное. Он не сдавался из какого-то фантастического самолюбия, кощунствовал от избытка томления по чудесному, он не умел поверить в бытие «непостижное уму», но оно врывалось в его сердце, опрокидывало искусно воздвигнутые «миражи», заставляло плакать и ужасаться и невольно благоговеть, обращало иронию в жалкую гримасу, улыбку скептика в испуг тайновидца, неверие — в предчувствие. Умирали слова «упадая, как белый цвет», но Неизреченное стучалось в наглухо запертую «дверь часовщика», и притихала «стальная цикада», прислушиваясь к тому нечто, что боится постороннего слова или вспыхнувшей свечи, что живет «совсем по другому» в омутах трансцендентного молчания.
Не мерещится ль вам иногда,Когда сумерки ходят по дому,Тут же возле иная среда,Где живем мы — совсем по-другому.С тенью тень там так близко слилась,Там бывает такая минута,Что лучами незримыми глазМы уходим друг в друга как будто.И движеньем спугнуть этот мигМы боимся, иль словом нарушить,Точно ухом кто возле приник,Заставляя далекое слушать, —Но едва запылает свеча,Чуткий мир уступает без боя,Лишь из глаз по наклонам лучаТени в пламя сбегут голубое.
(«Свечку внесли»)«Содержание нашего я не только зыбко, но и неопределимо, — говорит Анненский в очерке, посвященном Бальмонту, — и это делает людей, пристально его анализирующих, особенно если анализ их интуитивен, — так сказать, фатальными мистиками».
Я бы назвал «мистическим безбожием» это состояние духа, отрицающее себя во имя рассудка и вечно настороженного к мирам иным, — если бы не боялся слишком резкого соседства этих слов. Но иначе, пожалуй, не скажешь. И как удивительно сочеталось в нем ощущение Тайны с рассудочным низведением духа человеческого на ступень имманентной призрачности и, вместе, с почти истерической чувствительностью и таким самоутверждающимся сознанием своего поруганного «я»!
Анненский был сентиментален. О, да — сентиментален и в том смысле, какой это слово имеет на французском языке — un sentimental, человек сердца, глубокого чувства, — но также отчасти и в смысле, какое оно приобрело по-русски: он был чувствителен, разнеженно-жалостлив, вечно прислушивался к себе, пытал себя и жалел себя и — через себя — всю жизнь, всё творение. Жалостливость его распространялась и на людей, и на природу, и на окружающие предметы, потому что для него и природа, и люди, и всякий неодушевленный предмет, — всё попадавшее в поле его восприятия, становилось им самим: кроме этого пассивного «я» ничего и не было, всё отожествлялось с ним в процессе сознания. Это и очаровывало его эстетически (миражи, музыка, самозабвение, красота), и ужасало: во всём сущем отраженная душа обращается в призрак, в бредовую материализацию и в конечную пустоту несуществования. От этой жалости к себе, к своему всесущему и несуществующему «я» — и какая-то размягченная нежность подчас, и характерный для Анненского негодующий протест, доходящий до циничного всеотрицания. Жалея себя, он не хочет быть жалким, хочет быть «дерзким» и бесстрашно «срывать одежды» с так называемой действительности, когда не может преодолеть ее мечтою, заслонить иллюзией вечной красоты. Рассудочное отрицание Бога Живого сплошь да рядом обращает эту мечтательность Анненского (теперь можно было бы сказать — его сенсуальный экзистенционализм) в изуверскую дезинтеграцию бедной своей, замученной Психеи.
Среди его произведений, не предназначавшихся к печати, есть длинный прозаический отрывок, убедительно иллюстрирующий то, что я сказал (из сборника его «Посмертных стихов», под редакцией В. Кривича, — вышел в Петербурге в 1923 году). Я приведу этот отрывок, написанный не для печати и тем более потрясающе-непритворный. Нигде страдальческое «заумье» Анненского не вскипало выразительнее. Выписываю не целиком, но так, чтобы не было нарушено единство этой жутко-безжалостной исповеди.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});