Портреты современников - Сергей Маковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Семейная жизнь Анненского осталась для меня загадкой. Жена его, рожденная Хмара-Борщевская, была совсем странной фигурой. Казалась гораздо старше его, набеленная, жуткая, призрачная, в парике, с наклеенными бровями; раз, за чайным столом, смотрю — одна бровь поползла кверху, и всё бледное лицо ее с горбатым носом и вялым опущенным ртом перекосилось. При чужих она всегда молчала; Анненский никогда не говорил с ней. Какую роль сыграла она в его жизни? Почему именно ей суждено было сделаться матерью его сына, Валентина?
Этот единственный сын, которого Иннокентий Федорович нежно любил, воспитал и образовал с большой заботливостью, был по облику своему, и духовному и внешнему, какой-то противоположностью отцу. Добродушный малый и всем сердцем ему преданный, но до удивления ничем его не напоминавший, ни наружностью, ни умом, ни манерой себя держать. Чтобы доставить удовольствие Иннокентию Федоровичу, я попробовал было поручить Кривичу какую-то рубрику в литературной хронике «Аполлона», но после первого же опыта пришлось отказаться от его сотрудничества (хоть я и сохранял с ним и его женой самые добрые отношения). После кончины отца Кривич выказал примерное рвение к его памяти, заботливо привел в порядок его писательское наследие, тщательно издал «Кипарисовый ларец». Не припомню я, однако, ничего написанного им ни до, ни после революции, что могло бы послужить для душевной биографии отца, а сам Анненский, если и говорил о своей сердечной скорби, то всегда полушутливо, из гордости, и как о чем-то исходящем из его «трансцендентной» печали.
Старые личные счеты с жизнью, неутоленный и затаенный эрос пронизывают и поэзию «Тихих песен» и «Кипарисового ларца» и «Книги отражений» и даже «Эврипида», не говоря уж об упомянутых трагедиях: «Лаодамия», «Мксион», «Меланиппа», «Фамира Кифаред», — однако это не объясняет Анненского-творца, почти всегда говорящего не о себе только, но о тоске всех безверных, всех не победивших в себе рассудочной логики. Если же, от безверья, страдал он глубже и безнадежнее других, то оттого, что всё сознавал сильнее и окончательнее, чем обыкновенные смертные. Во всяком случае, не от узко личных причин (от болезни, в частности) проистекала «траурность» Анненского, заставлявшая его пристально вчитываться в лермонтовского «Демона», в «Романцеро» Гейне, в «Гамлета» и другие произведения, отразившие тревогу и мятеж уязвленного и отчаявшегося сознания.
В этом смысле я считаю почти клеветой статью В. Ф. Ходасевича (всеми прочитанную в свое время), где критик объясняет поэзию Анненского испугом перед смертью. Тут высокомерно-острый Ходасевич грешит грубоватой предвзятостью. До нельзя упростил он «пессимизм» поэта, не захотел вдуматься в его «испуг», свел этот испуг к почти животному страху уничтожения в связи с сердечной болезнью… Нет, люди такого духовного склада, как Анненский, не боятся физиологически смерти. Испуг, даже ужас Анненского, разумеется, совсем другого, метафизического, порядка и звучит он скорее как страх жизни, а не страх смерти. Этот ужас роднит его со многими поэтами позднего девятнадцатого века, потерявшими, отвергшими, из сердца изгнавшими Бога, — для них земное существование воистину обратилось в «дьяволов водевиль». И Анненский дает почувствовать как никто, до конца, до последнего отчаяния, в непосредственных взятых из жизни образах, этот вечный холод стерегущего небытия и, как бы негодуя на смерть, подчеркивает оскорбительное уродство ее телесной и бытовой личины.
Вот стихотворение, которое он особенно любил читать в кругу близких ему слушателей.
— Иннокентий Федорович, скажите «Куклу»! — мы понимали, что тут, в этих неправильных амфибрахиях, он излил о себе, о своей философской тоске безысходно-горькую, неотступную жалобу.
Он становился в привычную позу, держась слегка вздрагивающими руками за спинку стула:
То было на Валлен-Киоске.Шел дождик из дымных туч,И желтые мокрые доскиСбегали с печальных круч…Мы с ночи холодной зевалиИ слезы просились из глаз,В утеху нам куклу бросали,В то утро, в четвертый раз.Разбухшая кукла нырялаПослушно в седой водопад,И долго кружилась сначала,Всё будто рвалась назад.Недаром лизала пенаСуставы прижатых рук, —Спасенье ее неизменноДля новых и новых мук.Гляди, уж поток бурливыйЖелтеет, покорен и вял;Чухонец-то был справедливый,За дело полтинник взял.И вот уже кукла на камне,И дальше идет река…Комедия эта была мнеВ то серое утро тяжка.Бывает такое небо,Такая игра лучей,Что сердцу обида куклыОбиды своей жалчей.Как листья, тогда мы чутки:Нам камень седой, ожив,Стал другом, а голос друга,Как детская скрипка, фальшив.И в сердце сознанье глубоко,Что с ним роднится лишь страх,Что в мире оно одиноко,Как старая кукла в волнах.
Лирика Анненского — иносказательная исповедь. Иносказание он насыщал метафорами и «своими» оборотами речи, затрудняющими отчасти читателя. Но исповедь покоряет непосредственностью пронзительно-терпкой. Исповедь отчаявшегося духа и гримаса иронии-тоски от ощущения «высоко-юмористической» непримиримости двух миров человека. Сердце, человеческое «я», вещь-идея, абсурд несоединимого соединения, «старая кукла» или фальшивая скрипка, звуки которой рождаются от прикосновения таинственного смычка, чтобы умереть мучительным эхом: — здесь или там? Не всё ли равно, если здесь бесконечно далеко от там, и потому не сольются они вовеки, какой бы музыкой ни казалось людям, обманутым любовникам жизни, краткое чудо этого слияния! Надо свыкнуться с образами-символами Анненского, чтобы ощутить его страдание за полупрозрачной тканью метафор и найти ключ к другому, тоже запутанному, любимейшему его стихотворению — «Смычок и струны»:
Какой тяжелый, темный бред!Как эти выси мутно-лунны!Касаться скрипки столько летИ не узнать при свете струны.…………Смычок всё понял; он затих,А в скрипке эхо всё держалось.И было мукою для них,Что людям музыкой казалось…
Я всё еще слышу, каким надрывным голосом, почти переставая владеть собой, произносил Анненский: «И было мукою для них, что людям музыкой казалось»… Казалось ли только? Не благая ли весть — тайна этого слияния, от которого больно, эта музыка любви, похищаемой смертью? Что мы знаем? Но поэт убедил себя, что знает, и тщетно прятался от своего знания: за маской насмешливого художника перед людьми, за хрупкими стенами мечты — перед самим собою. Тщетно, потому что логика ума и логика сердца никак не совпадали в этом истерзанном большом человеке. Он воображал, что раз навсегда ответил на гамлетовские вопросы, а в сущности не переставал вопрошать, недоуменно пытая загадку земного существования. Недаром тоску свою он величал не только «веселой» (что не поражает после слов о «высоко-юмористическом» существе человека), но и «недоумелой».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});