Том 10. Последние желания - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как это ты говоришь? Владимир Дмитриевич, что же вы ее не поправляете? То сначала сказала о справедливости, а сейчас за этим, что малый равен большому. Как же большой, если он одинаков с малым? Оттого и называется – большой и малый, что они не одинаковы. А что же это будет? До чего договорились!
Он засмеялся снисходительно и добродушно.
При первом звуке Васиного голоса из темноты Нюра вздрогнула. Она совсем забыла, что не одна с Челищевым. Потом, по обыкновению, рассердилась.
– Сколько раз я тебе говорила, Вася, что бы ты не смел ввязываться в разговор старших! Как тебе не стыдно!.. Не понимаешь, не вникаешь, не слушаешь, а лезешь рассуждать. Умей держать себя прилично.
– Да что же я сказал, – жалобно простонал Вася.
Нюра опять хотела прикрикнуть, но Володя Челищев с неожиданной мягкостью и внимательной снисходительностью проговорил, усмехаясь:
– Не сердитесь на молодого человека за его любознательность, Надежда Андреевна. Что ж, всякий имеет право голоса. И неясное всякому надо стараться разъяснить. Почему вы, молодой человек, не хотите, чтобы у всех людей была одинаковая булка утром?
Вася был уже раздражен тем, что студент называет его «молодым человеком», и чувствовал, кроме того, что ни за что не совладает с ним в споре и оскандалится, уже потому, что студент будет говорить от книжек, а Вася от себя, и его тотчас загоняют.
– Отчего не хочу? – начал он взволнованно. – Я про булку ничего не говорил. Я не знаю, почему вы про булку. Если булка, то пусть себе будет одинаковая. Только и это ни к чему. Я вот мало ем, а татарин Алашка, что в саду работает, пилаву по две миски убирает, и то недоволен. На что ж нам одинаковая булка?
– Ну, у вас будет поменьше, – улыбнулся студент. – Вы же, кстати, и меньше в саду наработаете. Вам и не дадут столько.
– А Бортнянскому сколько дадут? – в полном волнении воскликнул Вася и даже вскочил. – Сколько же ему надо дать, чтоб было справедливо?
– Бортнянскому? – удивлением спросил студент. – Ах, это, кажется, композитор такой духовный? Ну, и ему дадут столько же, сколько Алашке, если он столько же канавы нароет.
– Как? Бортнянский и Алашка вместе канаву будут рыть? Зачем же Бортнянскому канава, когда он другое, совсем особенное, может делать, чего Алашка не может и никто в мире больше не может? На что ему Алашкина канава? Это значит… не равными всех делать, то есть равными, но всех маленькими, и больших маленькими, чтобы так, да? Только этого нельзя, да, нельзя…
– Позвольте, молодой человек. Да вы не горячитесь. Что толку кричать? Вот мы так скажем. Ну, положим, ваш Бортнянский чудесные канты писал. Только ведь это такая штука, спорная, кому понравится, а кому нет; кому нужна – а кому, вот мне, например, хоть бы и никогда ее не было; как тут по справедливости рассудишь, какую ему булку положить, большую или маленькую? И кому об этом дать судить? А канава – это ясно, что нужно, да и видно сейчас, столько ли наработал, сколько другой, или меньше. Вот пускай ваш Бортнянский покопает канаву немножко, сколько другие (потому что когда все равно будут ее копать, то ведь времени каждый меньше будет за работой проводить), получит за это свою булку, ровно такую, какая ему нужна, а потом, в свободные часы, и сочиняет свои канты – кто ему может помешать? Это уж его дело. Видите, так оно куда справедливее. И Алашка, и Бортнянский – ведь оба есть хотят? Почему же они не равны? Почему это вас оскорбляет?
Вася давно глотал слезы. Обида и возмущение давили ему горло. Он хотел говорить, кричать и рыдать – и чувствовал, что не умеет высказать своей души.
– Почему не равны? – произнес он глухо. – Да потому что не равны… Потому что так сделаны все, неравными, и потому что хоть вы триллион секстиллионов книжек прочитаете, не можете вы сделать, чтобы вы были, как я, и нигде этого не сказано, и так начато, и все это страшно, что вы говорите. Да… Страшно…
Он вдруг ребячески громко всхлипнул, не удержавшись, быстро повернулся и убежал в темноту.
– Впечатлительный молодой человек, – сказал Володя равнодушно, немного помолчав.
– Зачем вы говорите с ним? – небрежно произнесла Нюра. – Он ведь совсем не такой, как мальчики его лет. Воспитание, ужасное детство, играло, конечно, большую роль. Он совсем дурачок.
Володя ничего не ответил и бросил папиросу в кусты. Красный полукруг осветил на мгновенье вуаль Нюры с легкими концами и ее бледное, свежее лицо, которое показалось студенту очень красивым. Глаза ее, обращенные к нему, сверкнули мягким, влажным блеском. Ему стало скучно, что он должен скоро уехать. У него было намерение сказать ей сегодня, что он уезжает, но потом это как-то не сказалось.
Они молча встали и пошли в темноте по дорожке. Хотя ночь была совсем черная и Нюра поднималась вверх с трудом, Володя не предложил ей руку.
– Все еще розами пахнет, – проговорила Нюра, когда они вышли наверх.
– Да. Это поздние, должно быть, – сказал Челищев. И прибавил, немного помолчав: – Совсем теплые ночи, хотя и сентябрьские.
– Внизу сыро было. Здесь теплее.
– Вам холодно?
Нюра не сразу ответила:
– Нет.
Они медленно и молча вышли за калитку сада, миновали двор. Ночь была черно-синяя, мрак такой густой, что его не разгоняли, а усиливали большие освещенные окна дома.
Они шли все тише, точно не желая прийти. Невидное дерево, нежная ива, вдруг коснулась низко опущенной ветвью лица Нюры. Она едва слышно вскрикнула от неожиданности и совсем остановилась. Володя обнял ее за плечи и притянул к себе. Через мгновение она почувствовала на своем лице щекочущие и жесткие завитки его бороды, и теплые губы прижались к ее губам.
Это произошло так быстро и так просто, что Нюра ни о чем не успела подумать. Без мыслей она в следующее мгновение входила в ярко освещенную столовую, где уже сидел за чаем Андрей Нилыч.
Свет резал ей глаза, и она закрыла их рукой.
– Ты одна? – спросил Андрей Нилыч. – А где же… Владимир Дмитриевич?
– Он… торопился… Не мог зайти, – проговорила Нюра монотонным голосом и прошла к себе.
XIVГенерал сидел у себя наверху, около стола, и читал книгу Madame de Sevigne. Был час двенадцатый. В широко открытое окно глядела черная, совсем теплая сентябрьская ночь. Внизу слышны были еще голоса, на земле, под окном, лежал светлый круг от лампы на балконе, захватывая острые поникшие листья ирисов, которые давно отцвели. Листья в этом свете казались бледно-серыми.
На коленях генерала лежал толстый плед. Ревматизмы, несмотря на теплые, почти жаркие дни, стали что-то чаще мучить его, и он сегодня с трудом сходил в парк. Любимая и всегда успокаивающая его Madame de Sevigne не читалась сегодня: генерала тревожили заботы и мысли. Он часто поднимал глаза с освещенной страницы и рассеяно смотрел вперед.
Комната тонула в полумраке от низко спущенного зеленого абажура. Она была очень проста и невелика. Темная мебель, глубокое кожаное кресло и большой старинный шкап с книгами. Книги все были любимые генерала, большею частью французские. Он уважал, впрочем, из русских кое-кого, некоторые вещи Тургенева, Писемского. Любил Озерова, но находил, что он устарел. Он имел определенное мнение о Тютчеве, которое часто высказывал, всегда одинаковыми словами. Но все-таки французские книги преобладали, из хороших. Мюссе он в свою библиотеку не допускал, считал его мальчишкой, хотя и не отказывал в некотором таланте. Своих «французов» он вздумал было завести каждого в двух экземплярах, чтобы не возить их постоянно из Крыма в Москву и обратно; попробовал – и не мог; он привык к книге, к ее переплету, к бумаге, к шороху страницы, к согнутому уголку, к пятнышку на заглавном листе; и только что купленная книга была ему чужая, не друг, – и огорчала его долго. «Французы» четыре раза в год руками привычной Катерины укладывались в нарочно сделанные для них ящики – и ехали из Москвы в Ялту и обратно в Москву, где та же Катерина аккуратно и быстро складывала их в такой же точно шкап в просторном генеральском кабинете в его беленьком особнячке на Поварской. Через час после приезда генералу казалось, что он не двигался с места: те же пресс-папье лежали на громадном зеленом письменном столе, в спальне были те же щипчики, баночки и стаканчики, без которых он не мог обойтись – и все это было дело проворных рук бесшумно действующей Катерины. Ей не нужно было приказывать, не нужно звать: и теперь, генерал знал, что ровно без четверти двенадцать Катерина внесет ему питье с сахаром и лимоном, с серебряной ложечкой в стакане – и удалится.
Но была только половина двенадцатого. Голоса внизу замолкли, и круг света под окном исчез. Генерал опять отвел глаза от книги. Прямо перед ним, на столе, в бархатной рамке стоял бледный акварельный портрет – покойной генеральши; он всегда, и в Москве и в Ялте, стоял на том же месте письменного стола; стоял так давно, что генерал его совершенно не видел и не замечал, и подумать о нем он мог только если бы портрет вдруг пропал.