Избранное - Меша Селимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А когда я распутаю узлы, когда сделаю нужный выбор, станет ясно, случайно ли я попал в мутный поток или же есть на то причины и есть виновники.
В изолированном мире, накрытом безостановочным шумом дождя, воркованием голубей, унылостью облачного дня или мраком глухой ночи, мою комнату заполняли свидетели, вначале неумелые, напуганные, как и я сам, но постепенно мне удавалось привести их в систему, отделяя одного от другого, как на следствии. Я разделил их на значительных и незначительных. Незначительными были те, кто оказывался виноват, ибо они были ясны. Значительными — те, кто не все сказал.
А когда я восстановил то, что было можно восстановить, в беседах, где выступали я, и их тени, и их слова, мне пришлось заняться проверкой всех подозрений и сомнений. Я не мог сделать этого с тенями и словами, ибо они оставались неизменными. Я пошел к живым людям, чтобы выяснить тайну.
Я ждал, пока пройдет какое-то время и все покроет забвение. К счастью, люди быстро забывают то, что их не касается. Я стремился внушить каждому, будто я тоже позабыл или переболел, испугался, погрузился в молитву. Пусть каждый берет то, что его устраивает.
Я позвал к себе моллу Юсуфа. И его тоже во время ночных допросов заставил повторять все, что он говорил и делал. Я волновался, так как разговор был важным. Я признал, что согрешил перед богом и перед людьми, ведя себя неразумно в несчастье, что недостойно звания, которое на мне лежит. Меня ослепила печаль и любовь — единственное оправдание для меня. Я позабыл о том, что так хотел господь и что это он покарал брата, или меня, или нас обоих за грехи, о которых мы не знаем. Чужими руками, но по своей воле.
Юсуф слушал сосредоточенно, без той настороженности, которую обыкновенно проявлял. То ли мои смиренные слова и тихий голос пробудили его, то ли в душе его ожило воспоминание о собственном несчастье, но он смотрел мне прямо в глаза. И в то же время я чувствовал его тревогу, чуть ли не злобу.
— Не знаем, за какие грехи? — отрывисто спросил он.
— Мы узнаем о них в день Страшного суда.
— День Страшного суда далеко. Что нам делать до тех пор?
— Ждать.
— А виновата ли чужая рука, что карает нас во имя господа?
Я был ошеломлен. Никогда прежде не говорил он так резко и не спрашивал так зло. Он прервал мою исповедь и заговорил о себе. Он думал о солдатах, что убили его мать, о ее странных для него грехах и о себе, безгрешном. Он сам приблизил то, к чему я стремился.
— Не знаю, сын мой,— спокойно отвечал я.— Знаю лишь, что каждый ответит перед богом за все содеянное. И знаю еще, что не все люди виноваты, но только те, которые виновны.
— Я не говорю о тех, кто сотворил зло, но о тех, кому причинили зло.
— Ты говоришь о себе. Тебе причинили зло. Потому я и не умею ответить. Если я скажу, что они не виновны, ты рассердишься, да это и не так. Если я скажу, что виновны, то поддержу тебя в твоей ненависти.
— Какой ненависти? Кого я ненавижу?
— Не знаю. Может быть, меня.
Он сидел у окна, сосредоточенно разглядывая сцепленные пальцы, за окном был серый день и хмурое небо, подобное ему. Услыхав слова Хасана, он быстро повернулся и посмотрел на меня растерянно, смятенно, но пристально, воистину с ненавистью. А потом отвел взгляд и произнес почти шепотом:
— У меня нет ненависти к тебе.
— Слава богу,— ответил я, спеша успокоить его, опасаясь, как бы он не ушел, что бывало прежде.— Слава богу. Мне хотелось бы вернуть твое доверие, если оно исчезло. Если нет, тем лучше. Я ценю новую дружбу, в ней любовь, которая нам всегда нужна, но старая дружба нечто большее, чем любовь, поскольку она часть нас самих. Мы с тобой срослись, точно два дерева, если их разделить, они оба будут повреждены. Корни наши переплелись и ветви. И опять-таки мы могли бы больше, чем просто произрастать на той почве воспоминаний, каждый живя своей жизнью. Мы могли быть одним целым. Теперь мне жаль этого, жаль всего, что мы упустили. Почему мы молчали? Зная, что каждый думает о случившемся, которое нельзя позабыть. Себя я упрекаю больше, чем тебя, я старше, у меня больше опыта. Меня защищает лишь мысль о том, что любовь к тебе всегда была неизменна. Твоя отчужденность держала меня на расстоянии. Ты ревниво оберегал для себя свое несчастье, подобно тому как обезьяна носит на груди уже умершего ребенка. Мертвых нужно хоронить, ради себя. Только я один мог тебе помочь. Почему ты никогда не спрашивал меня о матери? Я, один, единственный, знаю о ней все. Не истязай себя, не замыкайся в себе, я не скажу ничего, что причинит тебе боль, я любил и ее и тебя.
— Ты любил ее?
Голос его звучал глухо, хрипло, с угрозой.
— Не бойся. Я любил ее как сестру.
— Почему как сестру? Она была курвой.
Меня испугало выражение его лица, ранее мне незнакомое, злое, безжалостное, как у человека, готового на все, я знал, что он груб и что он терзает себя печалью, ожившей во время этого нашего первого разговора о матери. Меня ошеломила неистовость, с какой он бередил свои раны. Неужели он так страдает?
— Ты жесток, потому что тебе тяжело,— пытался я успокоить его.— Твоя мать была хорошей женщиной, она жертва, а не грешница.
— Почему ее тогда убили?
— Потому что те были глупцами.
Он молча глядел в пол, я мог лишь вообразить себе, каково ему, хотя и сам я, ощетинившись, лишь предугадывал ужас его страданий. А потом, зло посмотрев на меня, в последней надежде, что я не смогу защититься, спросил:
— А как ты поступил?
— Я просил за нее, и просил напрасно. Я увез тебя в другое село, чтоб ты не видел. Потом, спрятавшись, я рыдал в одиночестве, питая отвращение к людям и жалея их, потому что целый день они прятали глаза, стыдясь друг друга.
— Немного, всего один день. Кто… Как ее убили?
— Не знаю. Я не мог смотреть. А спрашивать не хотел.
— Что о ней потом говорили?
— Ничего. Люди легко забывают о том, что не дает им возможности гордиться.
— А ты?
— Я вскоре уехал. Я стыдился. И жалел тебя и ее, очень долго. Тебя особенно. Мы были друзьями, лучшего у меня не было никогда.
Он закрыл глаза и стал раскачиваться из стороны в сторону, словно теряя сознание.
— Я могу уйти? — тихо произнес он, не глядя на меня.
— Тебе плохо?
— Мне не плохо.
Я положил ему руку на лоб, с огромным усилием заставив себя сделать это столь обычное движение, чувствуя, как вспыхнула моя ладонь, еще до того, как я приложил ее. Но когда я коснулся его пылающего лба, он едва удержался, чтоб не отдернуть голову, неестественно замерев, будто шел под нож.
— Иди,— ответил я.— Нас измучил разговор, и тебя и меня. Нужно привыкнуть.
Он вышел пошатываясь.
Я велел Мустафе поить его медом, заставлять гулять, уговаривал снова приняться за переписку Корана, предлагал раздобыть золотистой и красной краски, а он отказывался, замыкался в себе, все более отчуждаясь. Словно мое внимание стало для него подлинной пыткой.
— Ты разбалуешь его,— с напускной укоризной говорил хафиз Мухаммед, но нетрудно было заметить, что он доволен. Его волновала чужая доброта, хотя он сам никогда не хотел ни с кем себя связывать. Доброту он считал равной восходу солнца: ею следовало любоваться.
— Ослабел он,— ответил я, защищаясь.— Что-то с ним происходит.
— Ослабел в самом деле. Не влюбился ли?
— Влюбился?
— Чему ты удивляешься? Он молод. Лучше бы ему жениться и уйти из текии.
— Кто пойдет за него? Та, в которую он влюблен?
— Нет, ни за что! Но разве мало у нас девушек?
— Я вижу, тебе что-то известно. Почему ты заставляешь меня гадать?
— Да нет, я знаю совсем немного.
— Скажи, что знаешь.
— Вероятно, не следует говорить об этом. Может быть, это только мои домыслы.
Я не настаивал, я знал, что хафиз Мухаммед заблуждается, и знал, что́ он расскажет. Его отговорки смешны, ведь для того он и начал разговор, чтобы все выложить. И бог знает что он видел и что придумал в своей наивности. Не много ожидал я от его рассказа.
Однако рассказ его показался мне странным. Однажды хафиз Мухаммед шел к отцу Хасана и у ворот дома, где живет кадий, увидел моллу Юсуфа. Тот нерешительно заглядывал в окна, потом направился к двери, остановился, затем медленно, озираясь, удалился. Он чего-то хотел, чего-то ожидал, кого-то искал. Хафиз Мухаммед не стал его ни о чем расспрашивать, когда они встретились, юноша отговорился тем, что случайно забрел сюда во время прогулки. И вот именно эти-то его слова вызвали у хафиза Мухаммеда подозрения и сомнения, ибо вовсе не случайно он там оказался и не во время прогулки. Хорошо, если дело обстоит иначе, чем он думает. Поэтому он и молчал до сих пор.
— Что ты подозреваешь? — оробело спросил я, внезапно приблизившись к тайне.
— Мне стыдно говорить об этом. Но он странно вел себя. И потом солгал, чтоб оправдаться, значит, чувствовал за собой вину. Я решил, что он влюблен.