Новый Мир ( № 4 2005) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако в меру своих сил я наблюдала за воплощением нового проекта Маруси Климовой, видимо, аккумулировавшим ее неукротимую энергию (отзвуки громких окололитературных акций Маруси и компании в последние годы до Москвы не доносились). Я говорю о “Моей истории русской литературы”. Перед тем как выйти отдельной книжкой (СПб., “Гуманитарная Академия”, 2004, 352 стр.; иллюстрации Зои Черкасски), которая, собственно, и явилась поводом настоящих заметок, она печаталась на протяжении 2002 — 2003 годов небольшими порциями в сетевом журнале “Топос”, куда я время от времени забредала. Помню, я не слишком удивилась, наткнувшись в одном из первых же выпусков на знакомые рассуждения о том, что нормальному человеку совершенно незачем читать такую “плоскую чушь”, как “Я помню чудное мгновенье”, что разгадка непереводимости Пушкина в том, что “переводить-то, собственно, нечего”, да и вообще Пушкину Маруся предпочитает Дантеса (более того — он самый любимый ее герой во всей русской литературе). Правда, сам Дантес предпочитал мужчин, в чем для нее тоже нет ничего удивительного: “Дантес был слишком красив, а красота — это сугубо мужское дело”.
Журналы вроде “Дантеса”, быть может, даже и полезны как своего рода вакцина, с помощью которой вырабатывается иммунитет к загадочной мании, время от времени охватывающей левые слои интеллигенции: объявлять войну культуре. Уже не пугаешься при звуках бутафорских бомб, ведь заранее ясно, что маленькому потешному войску не захватить веками возводимую крепость. Тем более, что проверка на прочность стен, залапанных сальными руками миллионов праздношатающихся туристов, время от времени необходима. Заметки Маруси Климовой поначалу мне казались этакими легкими стрелами, прощупывающими слабые места кладки. К тому же никак не могу сказать, что намеренно эпатажные, провокативные, игровые, парадокcальные, деланно-простодушные дразнилки Маруси Климовой были лишены шутовского очарования. В особенности пока их дегустация не грозит передозировкой.
Я не педант-литературовед, испытывающий приступ стенокардии при виде бесцеремонного обращения с фактами, именами и датами и той веселой наглости, с которой образованность и знания объявляются никчемными: “У меня... есть некоторое искушение воскликнуть почти как тетушка Митрофанушки, что хронология мне совсем не нужна, так как существуют же для чего-то литературоведы, которым за их знание точных дат, в отличие от меня, еще и платят бабки... Знания должны утешать извозчиков и литературоведов, иначе они могут взбунтоваться”. (Кстати, знаменитая фраза насчет извозчиков принадлежит не тетушке Митрофанушки, а его матушке.) Меня скорее рассмешит, чем возмутит то, что автор может поселить Тургенева на “старых заброшенных дачах ” или в одном доме с “супружеской четой Виардо”, видимо, распространяя обычаи и этические представления двадцатого века на девятнадцатый. (Мы-то с вами ездили на дачи, не в поместья, да и Маяковский в сходной ситуации жил в одной квартире с Бриками, зачем же Тургеневу снимать виллу по соседству с Виардо, тратиться?) Зато ничто не мешает мне оценить остроумное определение “тургеневские юноши” (произошедшее от выворачивания наизнанку набивших оскомину “тургеневских девушек”), и я могу признать нетривиальность авторских соображений о тургеневских безвольных юношах, которые влюбляются в “фатальных женщин старше себя”, как предтечах героев Захер-Мазоха и отрицательных персонажей советских фильмов.
Маруся Климова, разумеется, многое перепутает в хрестоматийной истории про то, как Некрасов и Григорович прибежали к Белинскому с рукописью “Бедных людей”, мол, “новый Гоголь объявился”, забыв вовсе про Григоровича, товарища Достоевского по Инженерному училищу, и вообразив, что таким товарищем был Некрасов (вовсе ему не знакомый). Но это не помешает ей высказать остроумную догадку, что “все дальнейшее творчество Достоевского (после дебюта, поддержанного Белинским. — А. Л. ) и есть, собственно, не что иное, как борьба с Белинским, которому никакой Достоевский совсем был не нужен, а был нужен именно „новый Гоголь” и никто другой: „новый Гоголь”, которым управляет властитель дум Белинский”. Меня всегда поражала эта непроницательность самого расхваленного критика в истории русской литературы, который брезгливо отвернулся от Достоевского именно тогда, когда тот стал нащупывать свой совершенно особенный путь, написав “Двойника”. А Достоевский, как брошенная девушка, страдал — может, и к петрашевцам от этого подался? Тогда роль Белинского остается все равно позитивной: не подвергни он Достоевского немилости — не попал бы тот на плаху. А без плахи и каторги не было бы Достоевского, как Солженицына — без опыта ГУЛага.
Впрочем, я отвлеклась. Пора возвращаться к текстам Маруси Климовой. Натыкаясь на них в Сети, я была доброжелательным читателем, готовым принять и глумливый стёб, и демонстративное невежество, и откровенный эпатаж ради торжества самой идеи свободного самовыражения автора, ради священного права тащить в литературу все: детские впечатления от чтения Толстого и Достоевского, взрослые обиды от того, что переводчицу Селина не пригласили на торжественный обед в его честь, рассказы о друзьях и знакомых, о русских эмигрантах в Париже и французских литераторах, размышления о гомосексуализме и девиантном поведении как творческом начале, о просмотренных кинофильмах и о городе Петербурге.
Поскольку заметки в свободном жанре какого-то хлестаковского стёба (Хлестаков для Маруси — “наш русский Моцарт”, так что сказано не в обиду) все же были связаны темой русской литературы, то я невольно акцентировала внимание не на плоских дерзостях, а на попадающихся то тут, то там остроумных замечаниях и удачных парадоксах. Некоторые из них мне даже запомнились. “Тургеневских юношей”, о которых речь шла выше, стбоит “спящий красавец” — такое определение дано Блоку, которому, по мнению Маруси, удалось заснуть в ранней молодости, “и его сон длился ровно столько, сколько его жизнь, так как его пробуждение практически совпало со смертью”.
Не откажешь в меткости и лаконичной аттестации Брюсова как “фальшивого декадента”. “В то время как Блок „спал и видел сны”, находящийся рядом с ним Брюсов только прикидывался спящим”. А разве не заслуживает интереса сравнение радикальной новизны романа Андрея Белого “Петербург” с “радикальностью разрушительного взрыва”, после чего от романа как жанра остается “груда мусора, куча осколков”? “Что-то от Гоголя, что-то от Достоевского...”, и вокруг этой груды осколков и сегодня снуют писатели, “перебирая их и перекладывая в свои маленькие кучки, совсем как бомжи вокруг помойки, куда состоятельный хозяин только что выбросил разлетевшееся на куски старинное зеркало в дорогой оправе…”. “Наверное, Белый сделал с романом то же, что Кандинский с живописью”, — добавляет Маруся, намеренно дразня тех, кто чтит основоположника абстракционизма среди главных идолов культуры-ХХ.
Особенно меня позабавил тот артистизм, с которым Маруся Климова расправилась с Маяковским. Нельзя не улыбнуться, читая о детской влюбленности школьницы (тогда еще не Маруси Климовой и даже не Кондратович) в Маяковского и постигшем ее в десятом классе разочаровании. “Главным образом я не могла понять, зачем такой неотразимый и величественный поэт посвящал свои стихи и поэмы столь невзрачному и тщедушному существу, как Ленин... К тому же эта „поздняя любовь” Маяковского… была без взаимности: Ленин всегда отзывался о Маяковском крайне сдержанно и явно предпочитал ему Пушкина... Нет, что ни говори, а Ленин с Крупской составляли куда более гармоничную пару!”
Наверное, я могла бы множить примеры эпатажных и парадоксальных, метких и остроумных замечаний Маруси Климовой. Однако, читая уже не коротенькие заметочки в сетевом журнале, а книгу в переплете, я испытываю все больше и больше затруднений в поисках таких примеров, словно описанный Марусей Климовой бомж перед грудой мусора, разыскивающий осколки зеркала. Зато в книге выступает то, что терялось и ускользало в отрывочных текстах: однообразие шуток, шаблонность парадоксов, повторяемость приемов. Когда автор выворачивает наизнанку общепринятое суждение и атакует его — возникает эффект неожиданности, парадокс работает. Когда автор противоречит общепринятой точке зрения всегда — эффект неожиданности пропадает. Стало общим местом сетовать, что на телевидении много насилия? Маруся Климова скажет, что на телевидении нет “никакого настоящего, последовательного, в высшей степени поучительного насилия... Все гоняются за маньяками, совсем затравили несчастных”. Писатели публично сетуют, что люди перестали читать? Маруся скажет: “К счастью, в России есть люди, которые совсем не читают книг, — на них вся надежда, можно сказать, последняя”. Стало аксиомой, что любовь, вера, смысл жизни — вечные темы русской литературы (и не только русской, конечно)? Маруся Климова отчеканит, что “здоровые и вечные чувства” — это “вовсе не любовь или же предрассудок вроде веры в бога, а… ненависть, презрение к людям и злость”.