Последняя книга, или Треугольник Воланда. С отступлениями, сокращениями и дополнениями - Яновская Лидия
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но я славен уж тем, что играл в твое время,
Людовик!.. Великий!..
(Повышает голос.) Французский!!!
(Кричит.) Король!!
Вот тут в мольеровом зале и «начинается что-то невообразимое», отчего ложится пламя свечей. А в пьесе Булгакова вступает ее трагическая мелодия, и у внимательного читателя, и у зрителя — если режиссер понял пьесу, а актер донес ее смысл — сжимается сердце: у нас на глазах происходит унижение гения.
Можно ли быть уверенным, что Булгаков именно так смотрел на вещи? О да! В прозе, где иногда можно говорить прямо — более прямо, чем в драме, — в Прологе к «Жизни господина де Мольера», написанной после «Кабалы святош», но до того, как «Кабалу святош» поставили во МХАТе, автор, беседуя с воображаемой акушеркой, только что принявшей младенца у госпожи Поклен, говорит: «Что понимаете вы под словом — знатный? Этот младенец станет более известен, чем ныне царствующий король ваш Людовик XIII, он станет более знаменит, чем следующий король, а этого короля, сударыня, назовут Людовик Великий или Король-солнце!»
И далее, о Короле-солнце: «Тот, кто правил землей, считал бессмертным себя, но в этом, я полагаю ошибался. Он был смертен, как и все, а следовательно — слеп. Не будь он слепым, он, может быть, и пришел бы к умирающему (Мольеру. — Л. Я.), потому что в будущем увидел бы интересные вещи и, возможно, пожелал бы приобщиться к действительному бессмертию».
А булгаковский Мольер? (Не будем полемизировать об историческом Мольере, перед нами — герой драмы Булгакова «Кабала святош».) Воспринимает ли свое унижение булгаковский Мольер? Да! И чтобы это донести до зрителя (и читателя), Булгаков так внимательно правит реплику, с которой Мольер спускается со сцены.
«Мольер … Убью его и зарежу!» Дописано: «(бормочет.) Купил!..» Вписывается ремарка: «кричит»… Вычеркнуто. Нет, не кричит. Бормочет: «Купил!.. Убью его и зарежу!»
«Кого бы он хотел зарезать в час триумфа?» — встревает вечно встревающий во все Бутон. «А!» — бросается на Бутона Мольер.
Он вне себя и не помнит, что он бормочет в ярости. Бутон провоцирует и вызывает эту ярость на себя. «А!» зачеркнуто. Исправлено: «Тебя!»
«Купил!..» — относится к королю. Бессмысленное «Убью его и зарежу!» — к подвернувшемуся Бутону.
(Хочется сказать: к некстати подвернувшемуся Бутону. Но Бутон — слуга и комедийный спутник героя, отзвук мольеровой комедии в пьесе о Мольере — подворачивается то и дело, подставляя себя под гнев мэтра и переводя острые драматические ситуации в сниженный комедийный план.)
Мольер видит ничтожество короля — не смея себе в этом признаться. И в этом на сцене булгаковской пьесы он совершенно одинок. Когда из сини доносится рев: «Да здравствует король!», Бутон и Шарлатан у себя в уборной, никому не видимые в мольеровом зале, в восторге машут шляпами и кричат. И Лагранж, никому не видимый в своей затененной уборной, встает и стоит, сняв шляпу…
Мольер ненавидит свое унижение перед королем. Ненавидит свой страх перед королем, эту необходимость постоянно изобретательной лестью поддерживать расположение короля. Ради чего? Ради своих комедий. Ради великой французской Комедии, символом которой в этой пьесе становится «Тартюф»… «Но ведь из-за чего, Бутон? — лихорадочно говорит он в последнем действии пьесы своему единственному слушателю, насмерть перепуганному и не желающему ничего слушать Бутону. — Из-за „Тартюфа“. Из-за этого унижался. Думал найти союзника. Нашел! Не унижайся, Бутон!»
На протяжении всей пьесы Мольер давит в себе эту мысль. Он, «ничтожная роль», не может быть оскорблен своим унижением. В его труппе, где его так любят и где ему так верят, никому в голову не придет, что можно быть оскорбленным унижением перед королем! Но где-то глубоко в нем бунтует его творческая натура, его свободная сущность художника, не признающая ни-ко-го!
Вот почему, в очередной раз «купив» короля, он возвращается со сцены не с чувством победы и просветления, а уставший, неудовлетворенный, с накипевшей на душе досадой и срывает зло — на ком? — конечно же, на верном Бутоне, на котором можно сорвать зло… Или булгаковед, подобно Бутону, поверил, что вспышка ярости вызвана случайно повалившейся свечой?
И только в конце, когда надвигающаяся катастрофа очевидна, этот тайный и оттого еще более страстный бунт Мольера против зависимости от короля прорывается в слова.
Нет, Мольер не вдруг «прозревает» и не «преодолевает свои заблуждения», как предполагает А. А. Грубин. В своем знаменитом монологе в последнем акте преданный королем Мольер произносит вслух то, что в нем билось всегда: «Тиран, тиран… Золотой идол, а глаза, веришь ли, изумрудные… Всю жизнь я ему лизал шпоры и думал только одно: не раздави. И вот все-таки раздавил! Тиран!.. Извольте… я, может быть, вам мало льстил? Я, быть может, мало ползал?.. Ненавижу бессудную тиранию!.. Что еще я должен сделать, чтобы доказать, что я червь?»
А «деспотизм» Мольера по отношению к «собственной труппе»… Да, окружающие воспринимают его вспышку как очередное проявление его капризного, необузданного нрава. Но полузадушенный Бутон, отдышавшись, уже пользуется инцидентом, чтобы сменить свой порванный кафтан на новый кафтан Мольера, а заодно и надеть мольеровы штаны с кружевами. («Мольер. Э… э… э… А штаны почему? Бутон. Мэтр, согласитесь сами, что верхом безвкусицы было бы соединить такой чудный кафтан с этими гнусными штанами…»)
Мольер отходчив. Страсти сменяются тишиной. Он уже знает, что никакая свеча не повалилась. А если и повалилась, это не имеет значения. Он уже не помнит об этой ссадине на своей душе… Но зритель это запомнит, если режиссер поставит, а актер сумеет сыграть. Ибо бунтующая трагедия несвободы заявлена уже в самых первых сценах этой пьесы…
Но неужели же эти подтексты, которые и подтекстами-то трудно назвать, поскольку они бьют в глаза, так-таки никому и не были видны?
…Я читала и перечитывала «Кабалу святош» в начале 60-х годов, и боль унижения и зависимости героя булгаковской драмы — булгаковская боль — поражала меня. По рецензиям, сохранившимся в Театральной библиотеке, по протоколам репетиций Станиславского в архиве МХАТа представляла себе мхатовский спектакль. Недоумевала. «Не постигаю, — говорила молоденькой аспирантке ГИТИСа Маше Голиковой, часто и как-то очень по-домашнему бывавшей тогда у Е. С. — Мне кажется, что они ставят какую-то совсем другую пьесу… Что же они, ничего не понимали? Ведь трагизм Мольера очевиден с первой картины!»
«Понимали, — неожиданно отвечала Маша Голикова. — Вы спросите в архиве МХАТа стенограммы тех нескольких репетиций, которые провел Немирович-Данченко». — «Но я спрашивала все, что у них связано с Булгаковым. Мне сказали, что у них ничего больше нет». — «Спросите, спросите, — повторила умудренная опытом Маша. — Они никогда и ничего не выдадут сами».
«Кабалу святош» во МХАТе, как известно, репетировали четыре года. Менялся художник. Менялись декорации. Устали актеры. Режиссер Н. М. Горчаков пьесу явно «не слышал». На четвертом году репетиции взял на себя Станиславский, незадолго до того вернувшийся из-за границы. Пьесу, которая когда-то восхищала его, он к этому времени основательно забыл и начал с проникновенных советов автору все переписать заново. «Булгаков много себя моментами обкрадывает, — говорил великий режиссер. — Если бы он пошел на то, что ему предлагается, то была бы хорошая пьеса»[68]. Тут репетиции зашли в тупик, и Станиславский их оставил. Но пьесу все-таки нужно было выпускать, и в январе 1936 года замученную и зарепетированную постановку принял Немирович-Данченко, провел несколько репетиций и вскоре выпустил спектакль.
Его записи и стенограммы репетиций сохранились. И хотя для спектакля, фактически уже сложившегося, высказывания Немировича-Данченко не имели и не могли иметь существенного значения, они весьма любопытны сами по себе. Частично я цитировала эти строки; здесь, стараясь не повторяться, приведу некоторые другие, более важные для нашей темы.