Литовские повести - Юозас Апутис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И он понял то, чего раньше никак не мог понять: почему Витаутас играл ва-банк, почему ждал именно в Тракай, а не в Луцке, не в Киеве, не в каком-нибудь волынском замке, до которого он бы преспокойно добрался никем не узнанный, хватило бы нескольких верных татар, чтобы по лесам и болотам привезти туда корону. И совсем не собирался он потрясти Европу. Душа погибшего брата поведала последним пруссам, что Великий был обречен свалиться с коня. А ведь всю жизнь он был кентавром. Человеческая его часть была прикована к душе удавленного Кястутиса, к убитой Миндаугасом родне, к преданной и проданной Жемайтии, к рекам, полным литовской крови, и кострам на башнях неманских, а не волынских замков, а часть животная, звериная сеяла и косила на чужих землях и пусть намолачивала там кое-какое зерно, но пахала все-таки чужие земли. И только совсем уже седой и старый Витаутас понял, что у него всего лишь две ноги и они человечьи. Понял, что этими ногами он врос в Литву. В маленькую Литву. В сердце Литвы, прочное и неделимое, как атомное ядро. Вот когда ему следовало сесть на трон. Не тогда, когда он бежал в женском платье из Кревских подземелий, и не тогда, когда глаза его охватывали зеленый простор между Грюнвальдом и Танненбергом, а теперь, теперь, теперь, когда он глазами мудрого старца всмотрелся наконец в сердце Литвы.
В ту ночь плакал он, скорбя по упавшему с коня Великому. В ту ночь брел он по Аллее свободы от Гарнизонного Собора до Старого города, а на тротуарах валялись газеты, кричащие о базах, советской опасности, переменах в правительстве.
Утром он узнал, что вождь нации Антанас Сметона очутился с чемоданами возле Рубикона на краю литовской земли, произнес «Alea jacta est»[7], словно был самым настоящим Юлием Цезарем, и пошел вброд.
Итак, этот человек, этот студент-историк уже стоял тогда на пороге своего погреба. Здесь следует нам проявить особую осторожность, так как легко совершить роковую ошибку, вообразив порог погреба этакой этапной станцией данной истории, неким крупным транспортным узлом, открывающим самые разнообразные возможности для дальнейшего пути. Так и подмывает меня вывести своего героя на широкий перекресток, продержать его там весь жаркий томительный день, чтобы он заламывал руки и рвал в раскаленном мозгу клубок спутанных мыслей. На первый взгляд, обходить сомнения было бы непрофессионально, однако, что поделаешь, если никаких сомнений у него не было, и перепутья не было, и даже права выбора. Когда поезд ныряет в туннель, никто ведь не ахает из-за того, что внезапно наступает мрак, не вскрикивает от испуга, ибо так проложены рельсы.
Человек уже видел свою келью, видел на себе белые ризы монаха-затворника. Святой, вглядывающийся в сердце Литвы, жил в душе, но ему требовался настоящий, материальный образ, перед которым можно было бы возжигать настоящую, материальную свечу. Несколько дней искал этот образ в Каунасе. И не нашел. Ни один историк, ни один художник не видел Витаутаса таким, каким видел он. Никто не верил (а может, и не хотел верить?), что у Великого хватило бы сил положить конец наводнению.
Человек отправился в родные места, в Тарпумишкяй, к своей старой матери, добирался туда долго, чуть ли не целую неделю, когда он наконец вышел из последнего леса, вечерело. Поэтому он подождал, пока станет совсем темно, и только тогда постучался в двери.
Вдвоем провели они в кухне за столом короткую летнюю ночь. Он изложил матери, как будет жить дальше. Увидел, что ее лицо пошло пятнами, сердце сжалось, однако решения своего он не изменил. Рассветало. Если глянуть в окно, сидя за их столом, то половину открывающегося пространства заслоняет стена хлева, но другая часть оставалась свободной и просматривалась до самого леса. Это была отведенная ему Литва, которую ему предстоит видеть теперь по утрам в течение одиннадцати лет. И над этой Литвой вставало солнце. Подул ветерок, заволновалась рожь. Никто по его Литве не прошел, никто не появился. Он подумал, что такой была она и в те давние времена — до крещения. Поезд нырнул в туннель — никто не ахнул, не вскрикнул. Лишь мать вскрикнула, но так, чтобы ее крик показался сыну как можно тише.
Кое-чего я не могу себе представить. К примеру, такое: как можно эмигрировать в Австралию? Не понимаю души эмигранта. Моя душа — иммиграционного свойства, она постоянно возвращается, и нет, по-моему, такого силового поля, попав в которое она могла бы изменить направление.
Душа Человека, Который Страдал по Литве, тоже была по своей сути иммиграционной, в этом, пожалуй, и есть главная причина, побуждающая меня рассказывать тарпумишкяйскую историю.
Чтобы уяснить себе все это дело, вычертим абсциссу, исходная точка которой — равновесие эмигрантских и иммигрантских склонностей. Минус бесконечность — пароход в Австралию. В случае Человека, Который Страдал по Литве, ось отрицательных значений оценивает лишь воображаемые душевные движения, нас же с тобой они интересуют не более, чем жизнь насекомых в джунглях Амазонки. Поэтому обратим лучше взоры к плюс бесконечности — может, сумеем придать ей зримый облик?
Ну, скажем, могила. Человека похоронили, неделю спустя откопали, а он перевернулся в гробу. Биение живого сердца в могильной яме — как квинтэссенция иммигрантской природы. А тут — погреб. Одиннадцать лет в белой монашеской рясе. Итак, пространство и время нами очерчены. Идея тоже ясна — пока Литва не вернется в свое сердце. Ты спросишь — все определено, а где же плюс бесконечность? Тебя уже соблазняет создание литературной модели его жизни в погребе. Однако воздержись. Подумай, что могли бы мы создать.
Описали бы оргазм, испытываемый нашим героем от самобичевания? Прогрессирующую клаустрофобию? Тоску по душе и телу женщины? Снова и снова