Литовские повести - Юозас Апутис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как? Литве — коронованной, получившей благословение папы — и вдруг возвратиться в свои берега?
Да, в свое сердце, прочное, как атомное ядро.
Чем дальше, тем больше я понимал, что он докопался до истины. Его правда была, как горсть доселе невиданного зерна, оно запало мне в душу — и проросло самой настоящей рожью, и рожь зазеленела, заволновалась, потом налилась, созрела. Что же это? Явление нового господа? Тихое воплощение бога в человека, мановением которого из зерна нержи прорастает рожь? А может, это возникновение всемогущего бога в самом человеке? Я сообразил, что ожидает меня. И еще раз решил не поддаваться. Вставил в машинку чистый лист и пятый вариант, как и предыдущие (за исключением первого и второго), решил начать с лета сорок девятого, из которого помню только одно — тот вечер, когда моя родня внезапно начала поглядывать на Север. (Не подумайте, что нас приковали к себе зеленоватые полярные льды, нет, наши интересы не уходили далее полусотни километров к северу от Паневежиса, они замыкались на лесах, где днем и ночью рыскали голодные волки и хмельные бандиты.)
Стол на кухне был в тот вечер застелен белой скатертью, на ней — бутылка вина из магазина, а в открытое окно проникали запахи Гинтиного садочка. Кто же придет? Для кого куплено вино? Из своей учительской семинарии пришла Гинте. Пришла ровно в девять — самое время выскакивать кукушке из часов, но кукушка задержалась, подождала, пока Гинте выплачется, потом окошечко на часах открылось, кукушка высунулась и накуковала всей родне долго смотреть в сторону заснеженных лесов Севера.
Потому что заплаканная Гинте сказала:
— В тарпумишкяйскую начальную. Все отвертелись, у всех заступники, а у меня никого.
Бабушка как стояла у печи, так и не обернулась, поэтому я помню только ее спину. Это самое острое воспоминание. Как в этот момент выглядел дедушка, не помню — помню только, что грохнула дверь, когда он ушел к соседу Бинкаускасу, который был родом с этого самого Севера. Потом он снова появился в кухне. Гинте здесь уже не было. Бабушка стояла на корточках возле печки и выгребала золу. Лицо у дедушки серое-серое — ни кровинки. Остановился в дверях и смотрит на бутылку красного вина посреди белой скатерти. Я не вытерпел:
— Открой, долго будешь слюнки глотать?
— Кто его пить станет? — ответил дедушка, но не мне, а моему отцу.
— Вдвоем и прикончим.
Дедушка будто только теперь сообразил, куда вернулся, и закричал на бабушку:
— Расселась, как клуша на яйцах, а Бинкаускас говорит, что там одни волки да бандиты.
И я увидел: сидит на склоне оврага волчище, оскалил пасть, а в зубах — косточка Гинте.
— Не поднес ему, вот и пугает, — тихо возразила бабушка.
Так и осталась белая скатерть чистой, не залили ее красным вином.
Через несколько дней дедушка погрузил на тележку деревянный чемодан, отправились они с Гинте на станцию. Тележку толкал дедушка, Гинте плелась следом и ревела в три ручья, а бабушка, стоя в калитке, осеняла крестным знамением ядовитое древо Севера, которое уже ветвилось в нашем роду, цвело голубыми цветами опасности, распространяло вокруг себя ее сладковатый аромат.
Этот запах опасности возбуждал оторопь и страх. Особенно по ночам, когда бабушка в одной рубахе стояла у окна и взгляд ее был устремлен за добрых полсотни километров в сторону северных лесов. В жизнь нашей семьи глубоко вгрызлась ночь. Иногда из-за этого страдал совсем посторонний доставщик телеграмм, вынужденный нести нам под утро, может, единственную в эту пору телеграмму. Гинте сообщала, что школьная сука принесла четверых. Писала, что в воскресенье выкопала картошку. До меня никак не доходило — зачем ей копать картошку, которой она не сажала, потом наконец сообразил, поэтому не удивился, когда в декабре она ни с того ни с сего поздравила меня с днем рождения.
В горнице было светло от снега, и бабушка стояла на своем посту у окна, как белый памятник. Запахло табачным дымом, и мой отец сказал:
— Жива она, здорова и вам, мама, того желает. Ступайте лучше спать, рассвет скоро.
— Не верю я этим бумажкам, — ответила бабушка.
— Так ведь через них человек человеку весть подает, вроде разговаривает.
— Я и так с ней разговариваю, — не оборачиваясь, проговорила бабушка, белая, как памятник. — Чует мое сердце, нехорошее что-то с ней творится.
В первом и втором вариантах паневежских эпизодов не было. И злого северного древа тоже — я ввел его только в третьем. В первом варианте, как известно, я изложил голые факты. Конечно, на двух десятках страниц уместились они не все. Но, странное дело, изложенные на бумаге, факты эти приобрели совершенно неоправданное, как мне кажется, преимущество перед правдой, которой на бумаге места не хватило. Был такой эпизод — я отправился с матерью встречать Новый год в Тарпумишкяй. С этой поездки и начинался первый вариант. Постепенно воспоминания о путешествии затвердели, как бетон, стали этаким монолитом, и если бы не мысль о древе Севера, я, наверно, ни за что не втискивал бы их в последующие варианты.
Этот жалкий, однако прочный бетонный феномен презрел не только вымысел, но и правду, для которой на двух десятках страниц не нашлось места. Он уравнял оба рода литературного материала. Дедушка действительно ходил к Бинкаускасу, который был родом из тех северных лесов. Но бабушка не стояла по ночам у окна в одной рубахе. По крайней мере я этого не наблюдал. А теперь для меня и то и другое равноценно. Такой оборот развязал мне руки, и не туманные воспоминания, а первый вариант, строго детерминированный, как одинокое высохшее дерево, превратился в точку отсчета. (Возможно, это и открыло клетку, в которой метался ангелочек воображения, впоследствии подменивший на холме с километровым столбиком человека лошадиной головой.)
Презрев вымысел, бетон уравнял его в правах с действительностью, так да здравствует бетон! Да здравствует первый вариант, начинавшийся концом сорок девятого, через несколько дней после зимнего солнцеворота, когда мама отодвинула в сторону стопку непроверенных еще тетрадей с письменными работами и сказала мне:
— Пора бы и нам узнать, что это за штука тарпумишкяйская начальная школа.
В вагоне узкоколейки так трясло, что из корзины, стоявшей на полке, выскользнула селедка и шлепнулась прямо маме в подол. На станции в Пасвалисе ожидала Гинте с лошадью и горой тулупов в санях. Она, как заправская крестьянка, покатила нас через заснеженный лес и везла по чащобе километров двадцать. День стоял тихий, и лес был тихим-тихим, сугробы под елями манили, словно пуховая постель. Гинте всю дорогу смеялась, а