Фонд последней надежды - Лиля Калаус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вернулся в Берлин. Дочка злится. Зять цедит сквозь зубы свой „Гутен морген“. Вот так и живу…
Тоска, брат, меня заела… То, что я сегодня переживаю объясняется, видимо, не столько моим характером (в чём уверена дражайшая дочурка), а более „ростом эмиграции“, т. е. пресловутой интеграцией в чужое общество. И как результат — полное ментальное отторжение, биологическая несовместимость… Но хватит о грустном.
Прочёл твоё письмо — и пахнуло на меня Зорким, градом пресветлым и радостным! Как я завидую тебе, милый Ростик! Самой наичернейшей завистью! С одной стороны — дурманящий, красивый полёт в Зоркий, встречи, фонтаны творчества и красноречия, с другой — любовь к женщине, которую ты не видел много лет. Понимаю, что вторгаюсь в сокровенное… Нюточке-Анюточке — огромный привет от берлинского (пока ещё!) затворника Вальки, хотя я и затаил на неё обиду — ни одного письма и звонка за пять лет!! А ведь дружили и говорили о многом… Не говоря уже об оставшейся без ответа статье о двоюродном дяде просветителя Карабасова, которую я отправил ей в прошлом году на редакционный адрес…
Боюсь, однако, что ждёт тебя в скором времени — смена великих чувств (какая любовь, старик, — сквозь годы!) на безделье, равнодушие, одиночество в Берлине…
У меня в этом году не было ни встреч в посольстве, ни приглашений на культурные мероприятия, ни часов со студентами в университете. Ничего. Лишь расцвели пышным цветом раздоры в нашем несвятом семействе (собака я вроде не злая и не скверная, да вот ни к чёрту стали нервы)…
Я оказался в полной изоляции. Даже проект новой книги, судя по всему, оказался блефом… Я отослал в Зоркий весь материал, там более восьмидесяти иллюстраций. Но с лета не получил от книгоманши ни одного письма… Был ли ты в редакции? Что узнал? Напиши в подробностях… Как бы книга не вышла втайне от автора.
Мне надо просто вырваться из этого адова круга, в котором я оказался. Но ехать в Зоркий — нет средств. Жить там негде. Пенсия — слёзы. Я был бы рад оказаться в этот миг где угодно — на своем любимом Купчугурском озере, или в юрте чабана, или у чёрта на куличках… Мои домашние считают меня неблагодарным, мол, они думали, что я остепенюсь в сытой и живописной Германии… Но что-то влечёт меня обратно. На родину. Ах…
Никто, кроме тебя, пожалуй, и не понимает меня, старого чужого старика, которому так хочется жить, а не прозябать в деревне для престарелых, предаваясь до скончания своего века бесплодным и бесплотным снам…
Ты пишешь, милый фройнд, не знаю ли я какую-нибудь старую историю, своего рода городскую легенду о Крестьянском доме, „могущую пролить свет на некие печальные обстоятельства“?
Загадка! Тайна!! Мистификасьон!!!
Ты меня заинтриговал.
Но представь себе — таки знаю!
Случилась эта занятная история в 1915 году, в нумерах мадам Каравайской „Савойя“…
Годом ранее из Санкт-Петербурга, недоучившись на историко-философском факультете университета, вернулась под отчее крыло барышня Свистовская. Причин её возвращения никто толком не знал, то ли она сдуру в эсерки записалась, то ли несчастная любовь…
Удивительное у неё было имя — Милагрос. Папаша, владелец нескольких скобяных лавок (ныне торговый центр на бывшей Инь-Яньской улице) и ресторана „Санта-Доминго“ (на этом месте была выстроена гостиница „Буркутчи“), купец второй гильдии Еремей Кузьмич Свистовский был большим оригиналом и меценатом. В доме у себя (а жил Свистовский в собственном особняке на слиянии улиц Ягодной и Вознесенской, ныне этот уголок полностью застроен „хрущобами“) принимал первого епископа Туркестанско-Ташкентского Софрония, живописца-баталиста Василия Васильевича Верещагина, Ивана Ивановича Покревского, одного из руководителей Польского восстания 1863 года, сосланного в наши края, знаменитого фортификатора Зеленкова, главного застройщика Зоркого, творца изумительного храма. Более всего любил Свистовский неспешные беседы с путешественниками, бредил Новым светом…
То ли имя (папашина блажь!) воздействовало на характер девицы, то ли попала она в Петербурге под чьё-то дурное влияние, но по возвращении в родной город начала чудить.
Сперва завела салон и принимала по четвергам весь провинциальный бомонд Зоркого. Поговаривали, что на вечерах этих происходили некие скандальные безобразия, чуть ли не оргии с кокаином, свободной любовью и прочими декадентскими штучками. Кстати, барышня и сама писала недурные стихи, даже печаталась в журнальчиках и, как утверждали сплетники, имела громкий роман то ли с Брюсовым, то ли с Белым. Даже травилась, хотя и неудачно, уксусной эссенцией…
Короче говоря, салон из-за пересудов папенька прикрыл. Тогда барышня повадилась встречаться со своими адептами в нумерах мадам Каравайской… Сладу с ней не было! А тут в одночасье скончался Еремей Кузьмич, жена же его отошла в мир иной несколькими годами ранее, и всё его немалое имущество унаследовала взбалмошная дочь.
Немедля продав конкурентам папашины лавки, заводики и отхожие промыслы, барышня Свистовская собралась ехать в Санкт-Петербург. Был у неё один воздыхатель — некий гимназист Володя Штайн из небогатой семьи. Словом, барышня на него и внимания не обращала. И в Петербург всё не уезжала, вроде бы ждала весточки какой… Чуть ли не от соблазнителя своего… Пребывала в ажиотаже — всем рассказывала, что собирается купить с потрохами своего любовника… Достоевские страсти, словом.
А экс-гимназист тем временем получил повестку на фронт и заявился к предмету своих мечтаний прощаться. Что там между ними произошло, в точности неизвестно, но только наутро горничная нашла голубков мёртвыми. А на столе лежало прощальное письмо парочки — конечно же, в стихах… Разумеется, оно затерялось в бездне времён. Хоронили их при большом стечении народа, за церковной, естественно, оградой.
В городе долго судачили об этом печальном событии, однако годом позже пошла в Российской империи такая свистопляска, что смерть каких-то декадентских барышень вкупе с молодыми невротиками забылась быстро.
Узнал я эту быль из третьего тома записок полковника лейб-гвардии Якова Иоахимовича Михельсона, бывшего зоркинца, активного участника белого движения, окончившего свой жизненный путь в середине 1930-х годов в Харбине. Видать, бравый полковник в молодости и сам ухлёстывал за экзальтированной поэтесской, во всяком случае был очевидцем тех давних событий. Декадентский шарм сюжета меня в своё время так поразил, что я даже составил небольшой конспект этой истории.
Не думаю, впрочем, что сей сюжет может быть ещё кому-нибудь известен. Белые архивы были закрыты до 90-х годов прошлого столетья, а потом… Мало осталось исследователей, которые проявляли бы интерес к подобным темам. Я наткнулся на записки Михельсона совершенно случайно, в Ленинской библиотеке. Каким ветром их занесло в Москву — загадка. Могу тебя заверить, кроме меня их, кажется, не прочла ни одна живая душа…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});