Мечты и кошмар - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О маленьком Есенине — всего несколько слов.
Кто-то привел его на одно из моих воскресений, в 15 или 16 году. Во время войны. У меня тогда собиралось множество «поэтической» молодежи. Есенин только что, чуть ли не за день до того, явился в Петербург. Обыкновенный, неуклюжий парень лет 18-ти, в «спинжаке» поверх синей рубашки. Видно, что наивничает, однако прожженный: уж он со стихами, уж он и о Клюеве, давнем протеже Блока, этом хитрейшем мужичонке… Есенин рассказывает, что он с вокзала, пешком, прямо и отправился к Блоку… И что первой этой встречей остался недоволен — не помню, почему.
Однако он скромничал тогда, смекнув, должно быть, что так пока лучше. Стихи его нам всем показались мало интересными, и он перешел к частушкам своей губернии, которые довольно много распевал.
Затем он исчез. Выплыл уже в компании Сергея Городецкого, у так называемых «пейзанистов». Это была кучка поэтов-стилизаторов, в то время, в 15–16 годах, настроенная сугубо лженароднически и военно-патриотично. Есенина одели по-«пейзански»: в голубую шелковую рубашку, завили ему кудри длинные, подрумянили. Живо приобрел он и соответственный апломб. В наш кружок больше не являлся. Голубую рубашку и завитые букли этого «добра молодца» и «самородка народного» мне воочию пришлось видеть лишь раз, чуть ли не в «Рел. Фил. Обществе», со всей его дикой компанией.
Последующая судьба Есенина совершенно ясна, логически неизбежна. Материя и сердцевина у него та же, что у Лундбер-гов и Антонинов. Но эти долго выли или пищали по ночам, ожидая своего времени, Есенин же почти сразу к своему времени подоспел. О «foi» или «loi» он, может быть, и не слышал, только инстинкты у него и были. У Лундберга, не говоря уже об умном Антонине, долго имелись задерживающие центры. Да и до сих пор Лундберг не говорит вслух, что он — «величайший русский писатель». Есенин говорит, и с таким подозрительным спокойствием, что почти видишь его полное удовольствие. Так же, впрочем, говорит, что он хулиган и вор.
Он интересен как явление очень наглядное. Продукт химически чистый. На Есенине можно наблюдать процесс разложения и конечной гибели человека; нормально в человеке происходит процесс обратный, — развития личности. Любопытно, что никакие отдельные способности, — умственные, художественные или волевые, — не спасают от разложения: бескостное существо, человек без спинного хребта (без веры и закона) гибнет вместе с ними. Пропадом пропадает все.
Страдания Есенина не сложны. Страдал немножко, зарвавшись на спекуляции, когда его недавно поймали с вагоном соли и посадили в кутузку. Но выпустили (еще бы, ведь не Гумилев!) — и памяти нет; опять пошли удовольствия, подвернулась заграничная дива с любовью; старовата, да черт ли в этом: для честолюбия «величайшего поэта» такой брак — взлет на головокружительную высоту. Известно, что чем ниже огонек сознания, тем уже потребности и тем легче достигается удовлетворение. В приюте для идиотов — как счастлив порой сосущий тряпку!
Ежели Есенины, — а ими все пруды «советской» России нынче запружены, — счастливее Лундбергов и Антонинов, то они также и невиннее. Пусть на взгляд человеческий это самые обыкновенные негодяи. Но разве они знают, что такое негодяйство, — знали когда-нибудь? По слуху повторяют какие-то слова: я — вор, я — поэт, я — хулиган, — и все они для них равно без смысла.
Но вот эта упоенная самоудовлетворенность, да некоторая невинность, одни только и отделяют Есениных от Разумников, Лундбергов, Введенских, Ключниковых, Рейснеров и т. д. Главная сущность у всех та же самая; и как следствие, тот же происходит в них процесс: разжижение костного состава, разложение, потеря лица человеческого. Иначе и быть не может: человек без внутреннего стержня без «foi» и «loi», без веры и закона, уже не человек. В лучшем случае он лишь никуда негодное человекообразное существо.
БАЛЬМОНТ
Начиная эту заметку, я, к собственному удивлению, вижу, что пишу о Бальмонте в первый раз. О ком только ни приходилось мне говорить за эти долгие годы? Обо всех, кажется. Отчего же никогда о Бальмонте? Оттого, вероятно, ни мне, ни другим критикам моего типа и поколения не приходило в голову писать о Бальмонте, что Бальмонт был… как-то слишком несомненен. Его сразу, без спора, и все решительно, признали тем, чем он был. Им тотчас увлеклись и седовласые адвокаты, и поголовно все барышни (до сих пор увлекаются, я еще на днях слышал это признание из пятнадцатилетних уст). Что нам, критикам, было говорить? Бальмонт сам говорил и за себя, и о себе:
Я — размеренность русской медлительной речи…
Мы слушали и верили.
Я — певучий излом,Я — играющий гром…
Мы слушали и видели: ну да, действительно, «певучий излом», «играющий гром». Кому же на ум придет разбирать гром, писать критику на пенье соловья? И критики, как все прочие, любят этими вещами просто любоваться, наслаждаться.
Бальмонт был — Бальмонт, ценность в себе, всегда себе равная.
Если любишь — возьми,Если можешь — прими…
И все его любили, брали, принимали — долгие годы. Ровные годы. Но еще до окончания их, до наступления новых страшных лет, — повеяло мутными предчувствиями. Новые требования стали рождаться, подниматься странные вопросы.
Человек ли — поэт? Несет ли он человеческую ответственность или ему «все позволено»? Дает или не дает «свободное» искусство своему служителю — свободу от всякого человеческого устоя, от всякой «банальной морали»?
Спор этот (дикий, в сущности) был очень реален, и чем грознее нависали тучи, тем становился острее. Моя последняя статья о Блоке, уже во время войны, начиналась эпиграфом:
Поэтом можешь ты не быть,Но человеком быть обязан.
Блок в предисловии к Ап. Григорьеву тогда только что проклял все освободительное движение, восхвалил «Новое Время» и, кстати, безответственность поэта как человека.
Эта статья была прочитана Блоку до напечатания. Мы слишком дружны были, чтобы поссориться из-за нее, да и написана была она любовно, однако мы и проспорили после весь вечер. «Потерянное дитя»… не несчастье ли для России, что поэт русский, силы и глубины Блока, может оказаться не человеком — а только «потерянным ребенком»? Или (что еще хуже) русский писатель, как Горький, — таким вредным человекообразным существом?
До большевиков, их засилья, до разрушения и страдания России, у нас не было способа, совершенно безошибочного, отделять «людей» от «нелюди». Теперь эту лакмусовую бумажку мы имеем. И теперь, когда, под лозунгом «аполитичности» искусства, писатели бросились в большевистские рептилии, — этот лозунг уже никого не обманывает. Всякий зрячий, к тому же, видит, что жизнь давно перехлестнула «политику». Если прежде еще можно было горделиво бросить: «Я занимаюсь искусством, мне наплевать на форму правительства», то повторить это теперь, сказать: «Я занимаюсь искусством и глубоко плюю на то, что мой народ дошел до людоедства» — согласитесь, это звучит уже не весьма гордо.
Испытание лакмусовой бумажкой дало нам, и продолжает давать, массу неожиданностей. В частности, между писателями, «нелюдьми» оказались многие, которых мы никак в этом не смели подозревать…
А вот поэт, которому, казалось, Богом самим назначено жить вне «политики», самый напевный, самый природный, самый соловьиный, — Бальмонт, — оказался настоящим геловеком.
Книга «Марево» говорит нам о человечности поэта слишком красноречиво. И правда подлинной поэзии дает человеческим, — если угодно — «политическим» — утверждениям Бальмонта силу убедительности, которой нет в лучших докладах наиприсяжнейших политиков.
Это все тот же поэт Бальмонт, но и новый Бальмонт — поэт-человек.
…Быть, как Океан, в пустыне безразличья,Накоплять волну, роняя в Вечность стих,Нет, я не могу, и зеркало покояНе смотрясь в него, роняю —вот — разбил.Миллионы душ в тисках огня и знояНет, как раньше пел, сейчас нельзя, нет сил.
И далее:
Знаю острие единого лишь страха:Страшно низким стать и сердце ослепить.
Это повторяется, с упорством и твердостью:
Только запомни, — ты стар или молод, —Плата измены — презренье в веках.
В книге Бальмонта — всечеловеческое страдание, бичи праведного гнева и постоянная молитва:
Чрез десять тысяч верст я слышу зыби звукаИ там, где в пытке брать, я около него.
Он действительно около, он видит:
Умерли. Замучены. Убиты.Или смотрят в мерзлое окно.И Луна струит им хризолитыНо смотрящий стынет — пал на дно.
Как бы поучая трусливых эстетов-«аполитиков», Бальмонт говорит: