Статьи не вошедщие в собрание сочинений вып 2 (О-Я) - Сергей Аверинцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда мы переходим от деклараций к практике, мы должны отметить, прежде всего, что без набора процедур, понятий и терминов, созданных греческой философией, традиционный тип христианской богословской рефлексии просто немыслим. Ключевое слово тринитарных споров, вошедшее в Символ Веры – homoousios, consubstantiatis, "единосущный", – есть философский термин, неоднократно встречающийся у Плотина, Порфирия и других неоплатоников. Или возьмем для примера процедуру дефинирования. Библии она чужда; во всем Новом Завете встречается лишь одна формализованная дефиниция, и притом в тексте, который выделяется своей близостью к эллинистическим нормам стиля. Но чем разработаннее становится церковная доктрина, тем охотнее она выражает себя в движении мысли от одной дефиниции к другой. Этим определяется на много, много веков характерный стиль катехизиса, руководства по догматическому богословию, по нравственному богословию и т.п. Даже у мистических авторов, писавших о том, что по сути своей "неизъяснимо", мы встречаем то же увлечение дефинициями.
Когда либеральная протестантская теология эпохи Адольфа Гарнака осознала проблему эллинизации христианской "керигмы" во всем ее объеме, она поняла эллинизацию, в общем, негативно – как фальсификацию, подмену, затемнение первоначального смысла. Однако здесь перед нами вопрос, на который едва ли возможен слишком простой ответ. Ранняя встреча с культурой греческого типа была содержательно, существенно важна для христианства. Переиграть историю невозможно, да и не нужно: "что Бог сочетал, того человек да не разлучает". У греческой культуры – на присущем ей секулярном уровне – есть универсальный смысл, созвучный христианскому универсализму. Вправду ли, однако, синтез платонизма и аристотелизма как philosophia perennis есть необходимое и достаточное философское осмысление христианской веры на все века и для всех цивилизаций? Полвека назад в определенных кругах было модно говорить о philosophia perennis, сегодня о ней не говорит, кажется, никто. Благоразумнее так и оставить большой вопросительный знак – и заодно признать глубокую правоту Отцов Церкви, в свое время столь противоречиво высказывавшихся об отношении между христианской верой и культурой язычников. Только притиворечивый ответ и был адекватным: только он учитывал одновременно потребность веры в культурной реализации – и ее принципиальную трансцендентность всякой культуре, о которой мы говорили выше.
Христианство совершает свой страннический путь из одной эпохи в другую, из одной цивилизации в другую. Чрезмерная самоидентификация с определенной культурой – чересчур тяжелая ноша на этом пути. На пороге Нового времени казус Галилея возник не в силу конфликта научного знания с Откровением, но как следствие авторизации Церковью античной науки, то есть аристотелевско-птоломеевской модели космоса. Китайское, японское, корейское христианство должно иметь свободу интегрировать Конфуция и Лао-цзы совершенно так же, как средиземноморское христианство интегрировало Платона и Аристотеля. Но культурную модель нельзя сменить в одночасье, как меняют одежду. В своем отношении к культурным традициям христианство должно соединять предельную свободу и непринужденность – с предельной честностью и трезвостью.
Солидарность поколений как фактор гражданской свободы
Судьба и весть Осипа Мандельштама
Прямизна нашей мысли не только пугач для детей, Не бумажные дести, а вести спасают людей. О.М. Весть летит светопыльной обновою, И от битвы вчерашней светло. О.М
Источник: Аверинцев С. Поэты. - М.: Школа "Языки русской культуры", 1996. С. 189-277.
***
***
(с. 201)Стихотворение часто начинается отрицанием: "Ни о чем не нужно говорить, // Ничему не следует учить"; "Она еще не родилась"; "Быть может, я тебе не нужен"; "Нет, не луна, а светлый циферблат"; "Я не поклонник радости предвзятой". Или отрицание, напротив, приходит в конце, как вывод из всего сказанного:
Или оно логически обосновывает некое "да", покоящееся на "нет" как на фундаменте:
Или оно просто наполняет сердцевину стихотворения:
(с. 220) Это уже много серьезнее, когда Ахматова предупреждает:
Но особое место в разработке мотива принадлежит странному мандельштамовскому стихотворению 1912 года:
И еще:
***
Кто сочтет этот классицизм курьезом, будет не прав; стихотворение это слишком близко к такому неоспоримому шедевру, как "Декабрист". Для Мандельштама было совершенно неизбежно видеть мучившую злобу дня с той же установкой на дальность, как своего декабриста. С другой стороны, однако, русская революция - не повторение французской, и строй русской поэзии не похож на "абстрактную, внешне холодную и рассудочную, но полную античного беснования поэзию Шенье" (мандельштамовская характеристика). Шенье в свое время претворял в лиризм политическую риторику; у нас из самых больших поэтов с политической риторикой работал только Маяковский (Цветаева даже в "Лебедином стане" не могла удержаться в пределах таковой). Традиция русской поэзии требовала такого ответа на политические события, который выходил бы за пределы только политического, а потому был бы противоречивым с любой однолинейно-политической точки зрения. Чтобы адаптировать, например, стихотворение Ахматовой "Когда в тоске самоубийства...", одним желательно было отсечь два первые четверостишия, а другим - последнее; целое не вмещалось ни в одну систему, ни в другую. Что же говорить о Мандельштаме с его (с. 240) отталкиванием от тавтологий! Самый значительный из его откликов на революцию - стихотворение "Сумерки свободы" (май 1918 года), и его очень трудно подвести под рубрику "приятия" или "неприятия" в тривиальном смысле. Тема отчаяния звучит в нем очень громко:
Ласточка, нежный и хрупкий образ души, свободы, поэзии, здесь является в иной, не свойственной ей функции. Речь идет уже не о ласточке, единственной и вольной, а о ласточках, которые "связаны" - слово-то какое! - в легионы, в боевой строй, сплочены принуждением времени. Великий сдвиг отнимает возможность ориентироваться в мире: солнце закрыто. Вспоминал ли Мандельштам "осязаемую тьму" из библейской Книги Исхода, одну из "казней египетских"? Но в этой темноте и густоте движения живой стихии поэт не отделяет себя от происходящего и описывает действие в грамматической форме первого лица множественного числа - "мы" сделали это.
Происходящее "огромно", и оно требует степени мужества, которая была бы пропорциональна этой огромности. "Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями эпохи. Все стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен стать тверже, так как человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу", - сказано в брошюре 1922 года "О природе слова". "Мужайтесь, мужи", - подумать только, что эти слова принадлежат отнюдь не героической натуре вроде Гумилева, а, напротив, человеку столь хрупкому и впечатлительному, столь непоследовательному в своем каждодневном поведении, нуждающемуся, как ребенок, в помощи! И все-таки, как ни странно, они оправданы, и притом дважды: во-первых, уникальной независимостью его мысли, на своем внутреннем пространстве и впрямь твердой как алмаз; во-вторых, постепенно созревающей от десятилетия к десятилетию личной готовностью быть жертвой. Когда двадцатидвухлетний Мандельштам писал до революции, даже до начала войны: "Россия, ты - на камне и крови - // Участвовать в твоей железной каре // Хоть тяжестью меня благослови!", - было ли это еще литературой? Трудно сказать - только почему-то подобные слова имеют обыкновение исполняться (как буквально, от слова до слова, исполнилась молитва Ахматовой: "Отыми и ребенка, и друга"). В 1922 году мотив заклания становится сосредоточеннее и сокровеннее: (с. 242)
(с. 243) Самое начало 20-х годов, когда Мандельштам после скитаний по южным краям (21) вернулся в Петроград и проживал в Доме искусств, затем снова ездил на юг или обосновывался в Москве, было для его мысли и для его поэзии временем подъема. Эмоциональный тон подъема - то странное, вроде бы иррациональное настроение катарсиса, которое так просветленно звучит в стихотворении "В Петербурге мы сойдемся снова...", в статье "Слово и культура", очень естественно соединяясь с чувством обреченности и физической болью тягот. О хрупком веселье русской культуры посреди гибельной стужи русской жизни сказаны самые пронзительные слова, которые когда-либо говорились:
***
Это стихотворение построено на противочувствиях. У революции есть смысл: Мандельштам вспоминает "Присягу чудную четвертому сословью // И клятвы крупные до слез" и отказывается предать их "позорному злословью". Он недаром любил Герцена. Но будущее смутно: