Купно за едино! - Валерий Шамшурин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я бы… — хотел было настоять на своем Левашов, но махнул рукой.
Раздались еще голоса. Совещатели сходились на одном: поднимать ополчение в поход. У Минина светлело лицо.
— В старых книгах писано, — молвил Львов, одобрительно глядя на Кузьму, — «Не тщеславьем, не красотою ризною, не убранством почета достигают, но мужеством и мудростью». Так ли?
— Зо, — сказал немец с такой важностью, что совещатели засмеялись.
— Когда выступаем? — под смех спросил смолянин Доводчиков.
— Погодим до Великого поста, — осталось последнее слово за Пожарским. — Послал я гонцов в Казань — жду вестей от Биркина. А к Ярославлю допрежь вышлю с отрядом Лопату. Готов ли Петрович?
— Не посрамлю, брате, — тряхнул он кудлатой головой.
7Церковь была пуста, и, ступив за ее порог, Кузьма с облегчением перекрестился. Коли и хватятся его в Земской избе — тут искать не станут: время ли первому сподручнику Пожарского шастать по убогим приходским церквам! А у Кузьмы вящая нужда побыть в уединении, дух перевесть, умом пораскинуть. Чуял, скоро и помолиться ладом будет недосуг.
Обмахивающий кадилом иконы сгорбленный от старости священник даже не глянул на Кузьму: служба свершена и прихожане теперь вольны разговаривать с Богом без пастырской помощи. Да и каким беспрекословным внушением мог помочь задичавший поп с космами нечесанных волос на плечах, трясущимися руками и в такой заношенной фелони, что она чуть ли не расползалась от ветхости? Церковная нищета — горький знак вселюдского прозябания. Скудели приходы — бедовала церковь. А тут и последнюю ценную утварь снесли из нижегородских храмов на ополчение, вовсе их опустошили. Окупятся ли жертвенные даяния? Может, пущего лиха надо ждать? Ни имущества не будет, ни веры, ни ратной удачи. Кого тогда винить?
И сами собой шевельнулись сухие губы Кузьмы, зашептал он сокровенное: «Душе моя, душе моя, пошто во гресех пребывавши, чью твориши волю и неусыпно мятешися?…»
Тишина в церкви успокаивала, врачевала. Плотные бревенчатые стены еще сохраняли тепло с утра протопленных печей. Легкий угарец смешивался с ладаном, и этот дурманный запах покруживал голову. Глаза отдыхали в сутеми. В большом подсвечнике у аналоя горело всего с пяток свечей, что мерцали словно речные желтые купавки. Почти целиком затененный тускло отблескивал иконостас красками деисусного чина. По-домашнему приютны невеликие деревянные церкви, где под крутым шатровым верхом все располагало к несуетному раздумью.
Творя молитву, Кузьма меж тем неотвязно размышлял о нежданном досрочном возвращении протопопа Саввы из Казани. В сильнейшем раздражении не похожий сам на себя протопоп явился один и сообщил Пожарскому, что не смог боле сносить злое грубство Биркина и что стряпчий ведет дело к тому, чтобы подчинить казанских служилых людей только своей воле, выставляя наперекор нижегородскому собственное ополчение. Князь досадливо морщился от слов Саввы, искал в них подвох: от обиды на Биркина, верно, лишнего клепает простоватый и вовсе неискушенный в хитростях ратного устроенья церковник. Так и не поверив Ефимьеву, Дмитрий Михайлович немедля послал гонца в Казань с тайным наказом. Кузьма счел то пустыми хлопотами, ибо нисколько не сомневался в истинности сведений протопопа, как и в том, что на казанцев уже полагаться безоглядно нельзя. Выходя из Воеводской избы вместе с Ефимьевым, все же спросил его:
— Неуж казанцы погнушаются нами? Эко рядиться станем, кто на Волге важней да кому на медведя, а кому на кисель! Ты-то что же не вразумил их? Терпения не достало?
— Ох, Козьма-свете, жил бы и в орде, токмо бы в добре. Биркин, нечистая сила, мя на посмешище выставил, наплел всякого. Ежедень — брань да тычки. Тако допек, ажно и сам яз излаялся, прости господи!..
Крупное широкое лицо Саввы полыхало гневом. Никто из нижегородов, взглянув на протопопа в тот миг, не смог бы его по-прежнему назвать миротворцем. Благо, отходчив Савва, и оставалось только переждать его гнев.
Однако вовсе не Протопоповы злоключения и страсти удручали Кузьму, ибо они были всего лишь малым всплеском лютейшего раздора на русской земле. Угнетало предчувствие затаившейся рядом самой подлой напасти.
Не в первый уж раз мнился Кузьме некий богатый и обширный дом, где после похорон хозяина алчная челядь, растаскивает беспризорное добро. Всяк для себя старается, а потому никак не выходит, чтоб довольны стали все разом. Вот и сцапались. Рвут друг на друге кафтаны, выхватывают из-за пояса ножи, кличут поборников на подмогу. И как тут злу не умножиться злом! Налетают со всех сторон, кидаются в свалку свои и чужие. Все шире и шире, словно от камня, брошенного в вода, расходятся круги ожесточения и ненависти.
Паче всех бед опасался теперь Кузьма раздора в ополчении. Хоть и верно изрек намедни в Земской избе мозговитый печатник Микита Фофанов, что де бедою ум покупают, для многих еще не стала суровым уроком участь ляпуновского войска. Мучило Кузьму, что, если поссорятся начальные родовитые люди, не в силах он будет унять их, потушить вражду. Даже ради самых благих помышлений у него никогда не возникало желания поставить себя в один ряд со служилой верхушкой — всякому свое, но ему ревностно хотелось, чтобы все были равны перед совестью. Иначе и к разуму взывать без пользы. Бесплодные перекоры — напрасные жертвы. Ох, как же надо быть настороже, поскольку, не дай Бог, князя Дмитрия Михайловича с его невеликим чином могут оттереть вскоре более знатные воеводы. Тогда о вызволении Москвы и думать нечего. Развалится войско допрежь того. Покуда же все складывалось благополучно, но Кузьма не сомневался, что прибытие Биркина с казанской ратью повредит ополчению, и потому был бы доволен, если бы стряпчий вовсе не появился в Нижнем.
«Душе моя, душе моя…»
Выйдя на снег, Кузьма увидел сбоку от паперти старика Подеева с Федором Марковым.
— От тебя, Ерофей, мне, чай, нигде не сокрыться, — пошутил Кузьма, ласково посмотрев на Подеева.
— А то! — осклабился старик, поддержав шутку, и повестил: — Федору ты зело нужен.
— Приключилося что? — обеспокоился Кузьма.
— Потолковать надобно, — с обычной деловитой невозмутимостью молвил Марков. — На торгу у нас две лавки пограблены. И тебе, Кузьма Минич, ако земскому старосте…
— Погоди, погоди, — остановил целовальника Кузьма. — Нешто не слышал, что завтре уходим? Прошу тебя, Федор, мою обузу старостову взять.
— Как же? — опешил справный Марков. — Завтре? Ране сроку?…
— Не ране, в самый раз, — сказал Кузьма. — Неколи уж медлить. — И твёрдо повторил, будто единолично принял решение: — Неколи!
8— А, неровен час, не воротишься? — со слезами на глазах спрашивала Фотинку Настена, прижимая у груди его свадебный поминок, резную утицу-солонку, и никак не давая ему уйти с легким сердцем.
— Ворочуся. Куды денусь? Дак всяка птица гнездо знат, — неуклюже пытался утешить ее Фотинка и стеснялся ласковых слов, потому что рядом стоял Огарий, вовсе сдавший и похожий на сморщенного старичка.
Настене не свычно было видеть милого в ратных доспехах, холодное железо пугало ее. Ледяной враждебностью веяло от железа. Чудилось, что и сам Фотинка в грубых железных тисках стал другим, лишенным своей воли и своего добродушного нрава. И будто не он уходил, а его уводили, безвозвратно отнимая.
Поникший Огарий, переминаясь с ноги на ногу, тихо сказал Настене:
— Не мучь еси его. Домашня дума в дорогу не годна, силу отнимает. Пущай без печали идет.
У Настены затряслись плечи, жемчужинами покатились по щекам слезы. Жгучая боль, словно гадюка, ужалила ее в грудь. И в самом безысходном отчаяньи, в самом крайнем ужасе, разверзающемся черной бездной, она поняла: не уберечь, не охранить ей Фотинку. И закаменела, как в тот страшный час, когда вместе с Гаврюхой похоронила мать и братишек в мерзлой, так до конца и не отогретой костром земле. Но теперь силы не оставили ее. Внезапно построжав, Настена уже спокойно, как многие обреченные на одинокое бесконечное терпение жены, перекрестила ратника.
— Тута будет соль от моих слез, — поднесла она солонку к осунувшемуся фотинкиному лицу. — Тута, любый. А на людях слезинки не оброню. Ступай без тягости.
Хлестко ударила вестовая пушка с кремлевской стены, призывая ополчение к сбору. Фотинка махом взлетел на коня.
— На тебя оставляю ладу мою, — срывным голосом крикнул он Огарию. — И о монастыре, слышь, не смей помышлять, покуль не ворочусь. Зарекися же!
— Исполню, — пообещал Огарий. — Эх, пущен корабль на воду, сдан Богу на руки. — И тоже не удержал прихлынувших слез, жалкий, слабый, великовозрастное несчастное дитя жестокой смутной поры. Сквозь слезы, винясь, только и примолвил:
— Потешить хотел тя на дорожку, да не угораздился.