Заулки - Виктор Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он, Димка, был в те годы в чащобном Полесье, Петрович дальше подмосковного поля не ушел, — Валятель чуть-чуть в госпитале задержался, а Яшке, хоть и разжалованному в пехоту, повезло, пробился с боем к черепицам и в полной мере насладился победным маем. Но все они одного рода-племени, для всех понятна и заманчива песня перламутрового, клавишного. Венский лес… Далеко это уже. Да и был ли лес-то, откуда там леса? Яшка первый не выдерживает, не в его характере долгое молчание.
— Ну, что пригорюнился, Студент? Пустое… Не расстраивайся. У меня и похуже номера получались. Жизнь такая штука — это не Талмуд читать.
— А все же потише — лучше, спокойней, — вставляет Петрович.
— Летай пониже и потише — говорила истребителю теща. Так, Валятель?
Мишка только кивает — он сегодня выговорился с фином, третью повязку сменил.
— А еще лучше так, — загорается Яшка. — Собраться нам всем, хлопцы здоровые — Гвоздь, Арматура чего стоят, Петрович с клюкой, я с кулаками, Валятель, Биллиардист, Митька-сапожник, еще пяток ребят найдем — и этих урок раскидаем, как котят. Больше их на Инвалидке и не увидишь. И все дела!
Петрович только хмыкает, морщит свое личико мудрого рыночного пройдохи:
— Эх, Яшка! Ты соображаешь? Их поболе нас. Всех не одолеешь. Да и что мы, расстреляем их, что ль? Они потом нас по одному подлавливать будут. А мне на рынке так и вовсе хана. Если не угробят, то торговлю поломают.
— Ты ж все равно на мебельную подаешься.
— А если нет? Там зарплата пятьсот тридцать. Проживи с тремя иждивенцами.
— На воспитание возьмем. Будут дети полка.
— Нет уж. Слава богу, сам строгал, сам шлифовать буду. Ты, Яшка, горяч больно, ты помолчи. Гвоздь лучше знает. Я с блатными ссориться не хочу. Я блатных близко знаю, торгую уж лет пять. Меня раза три кантовали, когда делиться не хотел. Пока с ними ладишь — живешь. Погоди, вот они еще узнают, что Студент у меня…
— Боишься?
— Бояться не боюсь, а мурашки ползают.
— А ты к участковому сходи, к Шелешенко.
— Ага, так он их всех и возьмет. Лучше я смертный приговор себе выпишу.
— Ну, давай Студента ко мне, пристрою на раскладушке. Хоть и сам снимаю, Да еще один угол найдется.
Валятель не выдерживает, бухает из угла:
— Здесь надежнее. У меня всегда ломик под рукой.
— Тоже верно.
Петрович ставит на стол чайник, алюминиевую посуду. Яшка потирает ладони:
— Эх, братцы… Чайку, а? Давно я вот так вечерком чайку не пил. Вспомним детство. А то все какая-то другая жидкость. Надоело!
— А ты с авиационного на молочный перейди, — советует Петрович.
— Молоко вредно. В нем бактерии заводятся, ты что, не читал? А нам на авиационном дают спирт для промывки, убивает заразу вокруг.
— Ой, Яшка. Мало тебе в жизни доставалось.
— Мало. Мне вот хирург щупает спину, говорит: вы знаете, что у вас развивается болезнь Николая Островского? Говорю: знаю. Но почему, доктор, талант не развивается? Вот обидно. Студент! Напиши с моих слов книжку — зачитываться будут, как приключениями профессора Бураго. «Судьба меня, как мяч, кидала, меня и мама не видала, и там, где крест стоит дорожный, лишь плачет суслик осторожный»… Пушкин!
— Нет у Пушкина таких стихов, — возражает Димка.
— Правда? А мне говорили — Пушкин. Так напишешь книгу, Студент?
— Тебе уже предлагал один.
— Так он героическую биографию хотел писать, он из меня Папанина или Чкалова хотел сделать. А ты правду напишешь. Многие дамочки заплачут. Над историей моей невозвратной любви.
— Написать Студент напишет, а кто напечатает, кто деньги заплатит? — спрашивает осмотрительный Петрович. — Да и любовь в книжках красивая должна быть, а у тебя — штрафбат.
— Для внуков и правнуков, — говорит Яшка. — Вон Валятель отливает своих чудовищ для правнуков. Тогда и напечатают про мою историю.
— А сегодня зубы на полку? Хорошо бессемейному.
— Может, и нехорошо. Но жениться? Не могу совершить такой бессовестный поступок на глазах у массы незамужних женщин. Некрасиво выбирать одну на глазах остальных А потом — что я ей про позвоночник скажу? Мол, у меня не гнется? Наливай свой чифирь, Валятель. Прочистим мозги.
Мишка льет из чайника дегтярный свой напиток.
— Все деньги на заварку ухлопывает, — качает головой Петрович.
Яшка восторженно нюхает парок.
— Если б мне в детстве такой чай давали! Да никогда бы ничего другого не стал пить.
Петрович тяжелым тесаком колет кусок сахарной головы на ладони, раздает по кусочку. Удивительная штука — настоящий чай с сахаром. Сколько лет Димка пил травяной или морковный чай со свекольным соком или с кусочками сушеной свеклы и, если везло, то с белым химическим сахарином, похожим на лекарственный порошок. А теперь вот сидят одной семьей вокруг дощатого стола с чайником посредине, пышет из кружек вкусный парок, и белеют кусочки колотого сахара, и ломти пшеничного хлеба ложатся на стол от ножа Валятеля. Все было бы хорошо, если бы не причина, которая привела Димку в этот уютный сарайчик с печкой. Сколько беспокойства принес он своей несусветной глупостью товарищам. Но они как будто даже рады приключению. Ни слова в упрек. Лишь сомкнулись вокруг Студента, прикрыв его, — так, Димка читал, становятся кольцом дикие лошади, выставив зады и сильные копыта, окружив жеребенка перед нападением волчьей стаи.
А где— то там, в новом преподавательском доме, только что построенном пленными, в уютной подполковничьей комнате -говорят всего лишь двое соседей в квартире — Гвоздь встречается с Голованом. Из-за него, Димки. О чем они там толкуют?…
Может, это все только кажется, может, это и не сарай вовсе, просто снится сарай, а утром откроешь глаза — никаких забот, бери тетради, книги и вприпрыжку за трамваем на «колбасу». В университете гул голосов, доски с объявлениями — экскурсии, собрания, походы, на кафедрах профессора нежно толкуют о чем-то бесконечно далеком, ничем не напоминающем об Инвалидке, шалмане, Сером, Чекаре, темной избе с рулеткой. На семинаре можно поспорить с полногрудой доцентшей о сложностях ценообразования. Прекрасный вуз — буфеты, столовые, шахматный клуб, тир в подземелье… И он, Димка, мчится туда, как обычно, сквозь рассветную муть. А все остальное лишь пригрезилось. Но нет, печка ему не снится; протяни руку — обожжешься о ее раскаленный железный бок. С другой же стороны — холод и сырость врытой в землю сараюшки. Серое солдатское одеяло, выгоревшее от многих дезинфекций и сохраняющее бледные чернильные штампы разных ведомств, греет плохо. Димка ворочается, стараясь уместиться на том краешке топчанчика, что ближе к теплу. Не снится этот сарай, не снится. Все былые детские беды выглядят сейчас такими далекими, мелкими. Но когда-то они потрясали, мучили, терзали воображение, казались неодолимыми. Неужели и эта беда зарастет, подобно ножевому порезу, превратится в корочку, в струп, затем в розовый, а затем в белесый припухший шрам, а с годами и эта припухлость разгладится, станет лишь легкой пометкой. Неужели?
Тот Димка, что отличается неискушенностью, дурашливостью, склонностью к неожиданным поступкам, ликует и повторяет безотчетно: да-да, пройдет, быльем порастет, ничего особенного. Но второй, начиненный книжным опытом, рассудительный, дальнозоркий, наблюдающий за каждым шагом первого, — увы, без всякого желания вмешаться, истинный задний ум из поговорки, — иронически вздымает бровь. Нет, не все проходит гладко. Не те у тебя годы, чтоб все стекало как с гуся вода. Ответить надо, не маленький уже.
Валятель подвинул вплотную к своему топчану «Кертинг» и где-то там, за печкой, невидимый Димке, крутит подсвеченный глобус, пробивается сквозь хрипы эфира. Мишка больше всего любит народные партизанские песни и, может быть, их и надеется поймать. Он и серьёзную музыку не прочь послушать, нередко напевает невнятно, но с безошибочной тонкостью какие-то полузнакомые Димке оперные арии. Но пуст ночной эфир, лишь какой-то голос медленно и монотонно, то и дело появляясь на разных волнах, зачитывает сводку о подготовке к весеннему севу в машинно-тракторных станциях.
Наконец Мишка сонными пальцами набрел на нужную станцию. Блеснул одобрительно, подстраиваясь, зеленый глазок индикатора, высветил кусочек стены. Виолончели и скрипки несут мягкий, переливающийся, словно бы на зыбкой волне покачивающийся, танец. Легкий и счастливый, напоминающий о земле, о ветре, о девчоночьих ситцевых платьишках парусом, беге по травяному склону, цветастых солнечных дамских зонтах, о чем-то вычитанном, но сладком, карусельно-кружевном, о воображенной, приснившейся любви… черт знает что за наголос. Знаком он Димке до слез, до вскрика — но ускользает имя, переливается, колышется вместе с танцем. И тает что-то внутри от предчувствия непонятного любовного блаженства, и весь растворяешься, плывешь. И тише, все тише, слабее — замирает, тонет в воде недолгое счастье, и вот уже ударяют барабаны и вступают медные огромные трубы, вначале негромко, как бы просыпаясь, предупреждая, а затем все сильнее, увереннее, и уже зло, могуче, неотвратимо, и уже топчут, словно сапогами, сникший танец, заполняют собой все пространство, от края до края, и шагают, и давят, давят.