Нексус - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мона перебила меня:
— Слушаю тебя, Вэл, и понимаю, что ты хотел бы прожить тысячу жизней. Тебя грызет вечная неудовлетворенность — жизнью, собой, да почти всем. Ты — монгол. Твой дом — степи Центральной Азии.
Разговор постепенно захватывал меня.
— Одна из причин моей несобранности, разбросанности — в том, что во мне всего понемногу, — сказал я. — Могу представить себя живущим в любое время и везде буду чувствовать себя как дома. Читая о Возрождении, я ощущаю себя человеком Возрождения, читая об одной из китайских династий, ощущаю себя китайцем той поры. Любая раса, любая эпоха, любой народ — египтяне, ацтеки, индусы или халдеи — все одинаково интересны мне, каждый мир богат и ярок, его тайнам и чудесам нет числа. Чего мне не хватает — так это мира, созданного для человека, мира, который соответствовал бы его думам, мечтам и желаниям. Что раздражает меня в нашей жизни — американском существовании, так это то, что мы убиваем все, к чему прикоснемся. Монголы и гунны — рыцари по сравнению с нами. Чудовищная, пустая, бесплодная страна! Я смотрю на соотечественников глазами своих предков и вижу фальшивых, заплесневелых в предрассудках людей…
Я взял бутылку джеври-шамбертена и наполнил бокалы. Вина было как раз на хороший глоток.
— За Наполеона! — произнес я тост. — За человека, прожившего действительно полную жизнь!
— Иногда, когда ты говоришь об Америке, Вэл, ты пугаешь меня. Неужели ты так сильно ненавидишь эту страну?
— Может быть, это любовь? — предположил я. — Любовь-ненависть? Я и сам не знаю.
— Надеюсь, эти мысли не войдут в книгу.
— Не волнуйся. Роман будет так же слабо связан с реальностью, как и страна, где он зародился. Мне не придется говорить: «Любое сходство героев романа с живыми людьми является случайным» или что-то еще, что обычно предваряет книги. Никто никого ни в ком не узнает, включая самого автора. Хорошо, что роман выйдет под твоим именем. А что, если он станет бестселлером? Вот будет смешно! И репортеры гуртом повалят к тебе, чтобы взять интервью.
Эта мысль привела Мону в ужас. Она не сочла ее смешной.
— Только что ты назвала меня мечтателем. Позволь зачитать тебе отрывок, он невелик, из «Холмов Мечтаний» [82]. Прочти как-нибудь всю книгу — это действительно мечта.
Сняв книгу с полки, я открыл ее на нужном месте.
— Мейчен здесь пишет о «Лисидас» Мильтона, объясняя, почему, на его взгляд, это произведение — высший образец литературы. Дальше он говорит вот что: «Литература — это эмоционально насыщенный вид искусства, который при помощи слов вызывает у читателя изысканные образы». И вот… сразу же вслед за этим: «Но это еще не все; помимо развивающейся по законам логики мысли, которая часто является помехой — досадная, но неизбежная закономерность, помимо ощущений восхитительных и приятных, помимо всего этого, настоящая литература дарит нашей душе некие неопределенные, невыразимые словами ощущения. Подобно химику, вдруг обнаруживающему при опытах в миксере или тигеле неизвестные элементы, подобно тем, кто считает наш материальный мир лишь тонкой оболочкой нематериальной вселенной, так и тот, кто читает прекрасную прозу или стихи, переживает нечто такое, что нельзя выразить в словах, это неподвластно логике здравого смысла и похоже — хотя и не равноценно — на чувственное наслаждение. Мир, воссоздаваемый таким образом, — это мир грез, в таком мире мы иногда живем в детстве, он неожиданно возникает и так же неожиданно исчезает, этот мир неподвластен анализу, недоступен ни для интеллекта, ни для чувств…»
— Как прекрасно, — сказала Мона, когда я отложил книгу. — И все же не старайся подражать ему. Пусть Артур Мейчен пишет так. А ты пиши по-своему.
Я снова сел за стол. Рядом с моим кофе теперь стояла бутылка шартреза. Налив в чашку немного зеленовато-желтой жидкости, я сказал:
— Только одного не хватает для полного счастья: гарема.
— Шартрез подарил Папочка. Уж очень ему понравилось начало романа.
— Надеюсь, он одобрит и следующие пятьдесят страниц.
— Ты пишешь не для него, Вэл. А для нас.
— Конечно, — сказал я. — Но иногда про это забываешь.
Мне вдруг пришло в голову, что Моне неизвестен замысел другого, главного, романа.
— Мне нужно кое-что сказать тебе, — начал я. — Впрочем, я не уверен. Может быть, стоит пока помолчать.
Мона потребовала, чтобы я не дразнил ее и все рассказал.
— Хорошо, будь по-твоему. Это касается той книги, которую я обязательно напишу в будущем. План ее уже готов. Когда ты была в Вене или бог знает где еще, я написал тебе длинное письмо и в нем все рассказал. Но письмо не отправил, потому что не знал твоего адреса. Это будет настоящая книга… огромная книга. О нас с тобой.
— То письмо сохранилось?
— Нет. Я его порвал. Сама виновата. Но у меня сохранились» черновики. Только я их не покажу. Пока не покажу.
— Почему?
— Не хочу дискуссий. Если начнем обсуждать мой замысел, я могу вообще не написать этот роман. Кроме того, там есть вещи, которые тебе пока знать нельзя.
— Вэл, ну пожалуйста, — умоляла она.
— Просить бесполезно, — отрезал я. — Придется подождать.
— А если записи потерялись?
— Меня это не очень расстроит. Я с легкостью восстановлю их.
Мона надулась. В конце концов, книга и о ней тоже, не только обо мне… В ход пошли и другие аргументы. Но я был неумолим.
Зная, что в мое отсутствие она весь дом переворошит, чтобы найти черновики, я дал ей понять, что они хранятся в доме родителей.
— Я хорошо припрятал бумаги, их никто не найдет, — сказал я.
Брошенный взгляд говорил, что ее так просто не провести. Не знаю уж, что за этим крылось, но она притворилась, что сдалась и больше не намерена об этом думать.
Чтобы разрядить атмосферу, я сказал, что в случае успеха ее имя навсегда войдет в историю литературы. Почувствовав, что мои слова прозвучали несколько выспренне, я прибавил:
— Может, ты и не всегда узнаешь себя, но обещаю, что когда я закончу твой портрет, его не забудут.
Мона казалась растроганной.
— Звучит довольно самоуверенно, — сказала она.
— Этому есть причины. Я прожил эту книгу. Могу начать писать с любого места и не запутаюсь. Что-то вроде лужайки с дождевальной установкой — надо только повернуть кран, и она заработает. — Я постучал по голове. — Книга здесь, написанная невидимыми… точнее сказать, несмываемыми чернилами.
— Ты хочешь рассказать всю правду — о нас?
— Конечно. И не только о нас — обо всех.
— Думаешь, на такую книгу найдется издатель?
— Об этом я не думал. Ее еще надо написать.
— Надеюсь, сначала ты закончишь роман?
— Несомненно. Возможно, еще и пьесу.
— Пьесу? О, Вэл, как чудесно!
Этим ее восклицанием и завершился наш разговор.
Во мне по-прежнему жил страх: сколько еще продлится этот мир и покой? Все шло слишком хорошо. На ум приходил Хокусай, его взлеты и падения, девятьсот сорок семь переездов с квартиры на квартиру, его упорство, невероятная творческая плодовитость. Вот это жизнь! А я все еще топчусь на пороге. Чтобы оставить после себя что-нибудь значительное, мне нужно прожить девяносто, а то и сто лет.
И еще одна мучительная мысль приходила в голову. А смогу ли я написать что-то стоящее?
Ответ родился сам собой: а пошел бы ты со своими вопросами…
Но тут же зародилась новая мысль. Почему я так одержим воссозданием правды?
И опять получил ясный и точный ответ. Потому что существует только правда, и ничего, кроме нее.
«Литература — это нечто иное», — пропищал где-то внутри, возражая, голосок.
Тогда к черту литературу! Я буду писать Книгу жизни.
А как ты подпишешь ее?
Именем Творца.
На это не возразить.
Всю ночь я ворочался с боку на бок, думая, как в один прекрасный день сяду за свою книгу — Книгу жизни. Мысль о ней, как недостижимый мираж, маячила предо мной. Теперь, когда я поклялся осуществить задуманное, задача казалась много больше, почти невозможной. Грандиозность ее потрясала. И все же в одном я не сомневался: стоит начать писать, и дело пойдет. Не придется насиловать себя и выдавливать слово за словом. Мне припомнился мой первый опыт — книга о двенадцати посыльных. Какой провал! С тех пор, пусть никто и не знает об этом, я кое-чему научился. Но как же бессмысленно израсходовал я тогда жизненный материал! Нужно было писать обо всех восьмидесяти или ста тысячах людей, приходивших ко мне в контору в те горячие годочки — устраиваться на работу или увольняться. Неудивительно, что у меня постоянно садился голос: даже поговорить со всеми этими людьми и то было непросто. Но, помимо голоса, у них были еще лица, с разными выражениями — печали, гнева, коварства, хитрости, угрозы, предательства, благодарности, зависти и так далее, — словно предо мной находились не человеческие существа, а тотемные животные: лиса, рысь, шакал, ворона, лемур, сорока, голубь, мускусный бык, змея, крокодил, гиена, мангуст, сова… Я и сейчас еще помню всех — хороших и плохих, проходимцев и лгунов, калек, маньяков, бродяг, игроков, вымогателей, извращенцев, святых, мучеников, — всех, заурядных и необыкновенных. Всех, вплоть до одного конногвардейского лейтенанта, чье лицо было так изуродовано краснокожими или чернокожими, что, когда лейтенант смеялся, казалось, он плачет, а когда плакал, лицо его будто расплывалось в улыбке. Обращаясь ко мне, обычно с жалобами, он всегда стоял по строевой выправке, больше похожий на коня, чем на гвардейца. Помню и грека с удлиненным лошадиным лицом, человека, несомненно, образованного, который все хотел прочитать мне отрывок из «Прикованного Прометея» или «Освобожденного»? Я симпатизировал греку и в то же время испытывал к нему снисходительное презрение. Насколько интереснее и приятнее был вечно пьяный, помешанный на сексе египтянин! Всегда на взводе, особенно если не удалось ни разу подрочить за день. Или та лесбиянка, она называла себя Илиадой — почему Илиадой? — очень славная, серьезная и скромная… прекрасная музыкантша к тому же. Я в этом убедился, когда однажды она принесла в офис скрипку и играла для меня одного. А исполнив то, что знала из Баха, Моцарта и Паганини, она имела нахальство заявить мне, что устала быть лесбиянкой, готова стать шлюхой и не могу ли я помочь ей наладить такой бизнес.