Сады диссидентов - Джонатан Литэм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полюбит ли Томми Розу? Она произвела на свет Мирьям – и это очко в ее пользу. Однако Томми пугало предстоящее знакомство, и он не понимал, с чего начать. А может быть, Томми возненавидит Розу? Но сама Мирьям ненавидела мать за двоих – так что для него просто места не оставалось. И к тому же, наконец, Мирьям и ее мать испытывали такую глубокую любовь друг к другу, что Томми ревновал сразу и как любовник, и как сын. От своей матери он получал по одному письму в месяц – они приходили в голубых конвертах тисненой бумаги, отороченных по краям красной и белой полосками. Писала она перьевой ручкой, почерк был витиеватый и микроскопический, да и вчитываться, пожалуй, не стоило трудов – настолько однообразными и серыми были ее наставления. Томми отвечал матери – и слал письма в это ничего не понимающее ольстерское прошлое, которое отказывалось признавать, что оно всего лишь прошлое, всего лишь детская книжка, которую он давно перерос.
В письмах мать спрашивала Томми, есть ли у него теплые носки на зиму. Она просила его попросить Рая, чтобы тот прислал ей весточку о себе. В каждом письме она упоминала, что музыкальный магазин на Бёрдон-лейн по-прежнему успешно продает записи “Вечера у камелька”.
В таком случае, это был единственный на планете музыкальный магазин в своем роде. И Томми не очень бы удивился, если бы узнал, что за каждый проданный альбом его матушка приносит владельцам магазина на Бёрдон-лейн теплый крыжовенный пирог (испеченный, разумеется, домработницей).
Когда он написал матери, что собирается жениться, она немедленно телеграфировала, спрашивая, “привезет ли он невесту для знакомства”. Когда же Томми написал в ответ, что пока с визитом придется повременить ввиду открывшихся благоприятных возможностей для его карьеры и что в счастливой спешке они скромно обвенчаются на дому у священника в Куинсе, в Нью-Йорке, и на церемонию приглашена горсточка друзей и конечно же братья, – то мать явно с некоторым облегчением дала свое благословение. (А чек, который она вложила в конверт, пришелся очень кстати: в день свадьбы молодожены истратили его на китайскую еду и марихуану.) Хотя, как Томми и ожидал, его родителям и в голову не пришло самим пересечь Атлантику (а в этом случае ему пришлось бы уточнить, что упомянутый им священник – слепой чернокожий певец), довольно и того, что они высказали пожелание познакомиться с девушкой, и попросили Томми прислать им какие-нибудь фотографии.
– Да, разумеется, – сказал Томми Уоррену Рокичу. – Мне нужно разойтись с “Братьями”, и сделать это как можно деликатнее.
– Исключительно ради новых произведений.
– Исключительно ради новых произведений.
* * *Да, да, так все и должно быть. Если, конечно, выйдет что-нибудь из этой ночи в “Челси” – из этой “Ночи коротких сигарет”, как уже окрестил ее Томми, глядя, как тлеет последняя сигарета, готовая вот-вот отправиться к груде окурков “Мальборо”, осыпавших пеплом потрескавшийся линолеум этого убогого гостиничного номера. “Второй альбом Томми Гогана”, если ему суждено было возникнуть из каких-то глубинных истоков внутри его души (а иначе и быть не может), должен заимствовать силу и плоть от того Томми Гогана, который появился на свет в день снежной бури, в день, начавшийся в комнате преподобного. Ему нужно вновь ухватить то состояние эгоистичной щедрости, благодушной самовлюбленности, когда он не выпускал из рук гитары, меняя ее только на Мирьям, – те пикассовские дни, когда гитара и женское тело, с талией, бедрами и шеей, и его игра на обоих этих инструментах, совершенно перемешались и сделались чем-то единым. Те дни, когда песня, казалось, сама рождается из чего угодно, даже из речи прохожего – какого-то чернокожего, спорившего с хозяином магазина, или таксиста-доминиканца, певшего дифирамбы статуе Свободы, – когда песня рождалась из грохота надземки, ныряющей под землю, из слухов, передаваемых революционером в баре, о чьем-то выселении под дулом пистолета или о вырванных силой признаниях, из безумных бейсбольных прожектов кузена Ленни, да хоть бы и из далекого собачьего лая, затихающего где-то на пожарной лестнице. Томми ненадолго овладел этим городом и сделался проводником звуков его потаенной песни, да и сам город, казалось, требовал от него песен о себе, причем все это проистекало из уверенности, что он нужен Мирьям. Ее глазами задумчиво вглядывался в него сам город. И в тот же самый миг он сам страстно желал вглядеться внутрь себя. Внутри, внутри себя – вот где ему нужно искать материал для песен, которые больше не выходили, больше не желали сочиняться. Холодная гитара на кровати посылала импульсы вины.
“Спала ли она раньше с Раем? (Нет-нет, не желаю знать)”
“Мне досталась теща что надо, товарищи”
“Я вам не ирландец с сусальной открытки”
Томми завязал шнурки и заставил себя выйти из комнаты, оставив там гитару, но прихватив с собой на всякий случай блокнот с ручкой. Если жилые номера в “Челси” были тесными и унылыми, то коридоры – на удивление широкими и просторными, хотя и там обстановка была ничуть не лучше: засаленные ковры такого безобразного вида, будто по ним топтались уже тысячу лет. И все-таки размеры этого коридора как будто глумились над ничтожными размерами его комнатушки. В вестибюле все было еще ужаснее: нелепые канделябры, стены, густо увешанные картинами, хаотично расставленная повсюду мебель. Было в нью-йоркских гостиницах что-то от “потемкинских деревень” – какой-то фальшивый фасад, призванный впечатлять (вот только кого?) помпезностью помещений общего пользования. Зато сами номера были узкими и тесными, как гробы. Комната Томми точно годилась лишь для того, чтобы в ней умереть, но абсолютно не годилась для того, чтобы сочинять в ней песни для будущей долгоиграющей пластинки. А именно такое задание он получил от Уоррена Рокича, который, придя в отчаяние от творческого кризиса своего клиента, заказал ему номер в гостинице на пять ночей. Плату за ночлег Уоррен вычел из аванса Томми от звукозаписывающей компании, потому что сам Уоррен совсем обнищал после покупки горы. Может быть, в наказе Уоррена содержался совсем другой тайный смысл: “Войди в эту комнату и умри там”. Второго альбома никогда не будет, а “Вёрв-рекордз” хочет освободиться от договорных обязательств и запихивает тебя в эту каморку для самоубийц в “Челси”, чтобы избавиться от тебя.
Летний вечер был прохладным – недавно прошел очистительный короткий ливень, и после гостиничной духоты воздух на улице особенно освежал. Томми нашел сигареты в газетном киоске на углу Двадцать третьей улицы и Шестой авеню, а потом, заметив, что хочется есть, купил у уличного торговца кныш “Габилаз”. А потом, застеснявшись блокнота под мышкой, он пошел с сигаретами и кнышем обратно в гостиницу. У входа его остановил нищий, попросил “четверть бакса на еду”, и Томми чуть было не отдал ему завернутый в тисненую бумагу, пышущий жаром маслянистый кныш, но потом одумался и протянул доллар.
Существует огромная пропасть между фолк-возрожденцами и злободневными песенниками из “новых левых”, с одной стороны, и недавно появившейся и, вероятно, более значимой школой песенников, направляющих в определенное русло переменчивые течения современной сцены. Многие, воодушевленные Бобом Диланом, считают, что эту пропасть легко перескочить – но, увы, это не так. Эстетическая ответственность и утопическая цельность общественно-политических взглядов оказываются чересчур тяжелой или вовсе непосильной ношей для большинства “новых Гатри”, заполонивших сегодняшнюю сцену. Из всех произведений, порожденных стаями этих леммингов, которые совершают прыжок в упомянутую пропасть, бесспорно, самое щемящее – это альбом Томми Гогана “Бауэри, улица забытых людей”, тошнотворный сплав заискивающей льстивости в стиле кантри-блюза и игривой поэзии, нашпигованной до отказа пошлой жалостью к собственному предмету изображения. Трудно представить себе, что те настоящие негры-бродяги с Бауэри, которые предоставили для этого альбома собственные имена и рассказы из жизни, получат хоть какое-то удовольствие, слушая получившиеся в результате старательно вымученные и неуклюже многословные композиции, выдаваемые за “блюз”. Гоган переносит либеральную снисходительность Алана Ломакса на пропащий остров Манхэттен, но, постойте-ка, Ломакс хотя бы приличия ради таскал с собой магнитофон. Возражаю ли я против того, чтобы Гоган рядился в шкуру какого-то блюзмена из Дельты? Нет: чтобы выдвигать такие возражения, я был бы просто обязан забраковать огромное количество лучших произведений, созданных белыми песенниками в этом новом ключе, включая Дилана. Возражения у меня вызывает то, что Гоган напяливает шкуру блюзмена поверх собственной пустоты. Он натягивает ее на набожный портновский манекен – или, выражаясь точнее, на чучело ирландца с сусальной открытки для туристов. Дилан в одной из своих последних песен, “Происшествие в испанском Гарлеме”, имеет нахальство – и вместе с тем уважение – заявлять, что он хочет не только страдать наравне с низшими слоями общества (а в этом как раз и заключается величайшее желание Гогана), но и распутничать так же, как они. Дилана называют наглецом, но наглость я ставлю безусловно выше, чем слезливый скулеж с заламыванием рук, в котором так охотно упражняется Гоган.