Дорогостоящая публика - Джойс Оутс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через какое-то время я перестал слышать. Я убрал ладони от сдавленной ноющей болью головы, и на мгновение мне показалось, что я оглох. Но вот тишину прорезали их голоса. Они о чем-то очень тихо разговаривали. О чем, я не слышал. Может, они говорили на ином языке, языке любовников, кто знает? Их разговор плыл и уплывал и снова плыл. Все это было так странно и так привычно. Вдруг скрипнули пружины и Нада сказала:
— Да, пожалуйста, голубой, голубой с оборками.
Я понял, что мужчина направляется к шкафу, и принялся учащенно дышать ртом. Веки у меня сомкнулись. Я снова поднял руки к ушам и пригнулся еще ниже. Я упомянул, что все это время, час или более того, я провел, согнувшись пополам на корточках, и что ноги у меня ломило не переставая? Приходилось ли вам когда-нибудь сидеть скрючившись на куче дамских туфель, разбросанных по низу стенного шкафа, задыхаясь и мучаясь от стыда и не смея даже дышать? Не приходилось? Приходилось ли вам хотя бы пять минут просидеть на четвереньках, когда ноги отчаянно ломит и ничего, ничего так не хочется, как только выпрямиться как можно поскорей?
Но ни о чем таком я тогда, разумеется, и не думал. Я вообще ни о чем не думал. Я дрожал от страха, я горел страхом, и лишь теперь, когда я пишу эти мемуары (Боже, какой это стыд даже писать такое!), я могу вспомнить лишь то, что тогда ощущал. Но в тот момент у меня не было времени раздумывать над всем этим. Внезапно дверь шкафа распахнулась и зажегся свет. И я конечно же попятился на груде туфель, отчаянно надеясь, что останусь незаметным, однако этот резкий и суетливый человек принялся передвигать рукой висевшие на вешалке платья, как будто ему не терпелось воспользоваться дозволенным, и пока он добрался наконец до голубого купального халата Нады, он отпихнул пять или шесть вешалок с одеждой. И вот — вот теперь он стоял и глядел прямо на меня: голый мужчина, с короткими потными курчавыми волосками на груди, лица которого я ни разу не видал до этого момента, смотрел на меня с легким изумлением. Самое кошмарное в голом человеке — его лицо. Этот голый мужчина смотрел на меня сверху вниз, а я — на него, все глубже зарываясь в спасительную горку туфель до тех пор, пока руки у меня не оказались где-то на затылке. Прошла секунда. Затем он сдернул с вешалки голубой халат с такой силой, что чуть не сорвал вешалку со стойки, потом отвернулся, закрыл дверцу шкафа, и свет потух. Вот и все.
11…
Вот таким образом я сделался Второстепенным Персонажем. Я выпал из фокуса. Вам, читателям, трудно понять, что это значит, — я превратился во Второстепенного Персонажа, поскольку: 1) для вас, кроме вас самих, других Главных Персонажей и не бывает, следовательно, то, что я сделался Второстепенным, в глубокий шок вас не повергнет; 2) вы не поверите, что истинному Второстепенному Персонажу могут быть свойственны такая мука, такое страдание, такое занудство. Это столь же нелепо, как нелепо ожидать гневных выступлений от белых лабораторных мышек.
И тем не менее я, Ричард Эверетт, стал Второстепенным Персонажем. Состояние, обратное шизофрении, однако, если верить доктору Сэскэтуну, имеющее с последней тесную связь; раздвоения или растроения личности не наблюдается, но налицо любопытный пример ее исчезновения, как если бы змея заглотила самое себя или если наизнанку выворачивается карман, при том что даже и кармана нет в помине. (Мои отступления принимают все более отчаянный характер: мне приходится бороться с собственным желанием воспроизвести перечень всего того, что я в тот вечер съел, и вы можете судить о глубине моей деградации. Ну кому интересно читать про «Уонг», баночную отбивную с жирком, про тушеные помидоры по-тевтонски, про спагетти из жестянки, про рассыпчатое печенье, пропитанный жиром хрустящий картофель… ну и… что там еще? Издалека выкрик Нады, полный изумления!)
Но если бы мне пришлось начать писать все снова, что, слава Богу, невозможно, я бы больше внимания уделил описанию еды. Совет Хэнли Стюарта Хайнема весьма удачен: пусть эта книга и не плод художественного вымысла, но все, что пишется, проходит определенный отбор, а мною отобраны не лучшие детали. Уж лучше бы я рассказал вам про тортики, как свежайшие, так и из холодильника, про стаканчики со сладким кремом, про рожки с мороженым, тартинки с клубникой и сливками, про шоколадки, мятные конфетки, про чудный сладкий пирог, который Нада иногда пекла (из пакетика), про десятки бутылок всяческих напитков, которыми похваляются загорелые подростки с рекламных плакатов, про мясо, картошку, про подливку, про омаров, про креветок, про курочек (жареных, пареных, тушеных, на вертеле, кусочками, четвертинками и в соусе фрикассе), про все — про все, чем я набивал свою ненасытную пасть с момента своего Распада вплоть до момента моей Смерти. Мне бы следовало воспроизвести здесь меню самых изысканных ресторанов Седар-Гроув, а также местных загородных клубов, а также Надиной кухни — не столько для того, чтобы создать картину моего скатывания в болото обжорства, сколько для того, чтобы вы представили себе также и соответствующие социальные условия.
Но все подобные отступления бессмысленны. Мое время на исходе. Я принадлежу к числу тех, у кого по мере нарастания внутренней боли речь все учащается, учащается. Сначала вы ощутите шок, потом сострадание, а затем зевнете, а дальше вам и зевнуть будет лень.
Слушайте же…
12…
В тот вечер я перерешал двадцать задачек по математике. Помните ли вы эти невинные, эти бесполезные задачки вашего детства — ту преходящесть последовательных действий, то барочное изобилие цифр, неспешно и старательно выводимых ручкой? Все стирается в памяти. Но сквозь пелену медлительных шагов и полушагов, пародирующих мое замедленное сознание, я продолжал видеть и слышать то, что не желал запоминать. Как вы догадываетесь, это относилось ко всему подряд. Я чувствовал себя так, будто лечу вниз головой в пустоту, заполненную собственными безобидными каракулями, но падение предотвратить вряд ли смогу. Я мог бы протянуть руку и ухватиться за стороны треугольника, как хватаются за раму окна, боясь из него выпасть. Но ни то, ни другое меня бы не спасло.
Я прошел к себе в ванную комнату и пустил холодную воду. Подставил ладони под струю, но и этого оказалось недостаточно (от холодной воды закрываются поры). Тогда я открыл горячую, и она бежала до тех пор, пока не запотело зеркало; я намылил руки, умыл лицо. Я помыл руки, и лицо, и даже плечи, насколько могли позволить рукава, так чтоб не снимать рубашки. Из запотевшего зеркала на меня смотрел незнакомый ребенок без очков, щуря близорукие глаза, и мылся я медленно, точно во сне. Совершенно не думалось, что будет дальше.
Потом я вернулся к себе в комнату, которую я здесь не описывал и помню плоховато. Стены голубые, легкий оттенок морской воды. Вечернее небо в окне напоминало грязный пол в общественной уборной. Что-то словно поджидало своего свершения. О таких, как я, детях говорят: «Но ведь он был такой славный мальчик, такой вежливый!» — и тут же умолкают, дабы не высказать всего, что имеют в виду: дети вроде меня словно чего-то ждут, вечно как бы находятся в состоянии ожидания. Даже и сейчас я, наверное, пребываю в ожидании чего-то, и, очевидно, все мое детство было периодом какого-то ожидания.
Спустя некоторое время, — не помню точно, какое, — я вытянул из-под кровати ружье и пошел к двери. Спокойный вечер, родители дома. Нада печатает в своей комнате в глубине коридора, а Отец — на два этажа ниже, в «мастерской» цокольного этажа. Кто-то однажды сказал ему, что слишком перегруженным работой служащим стоит заняться физическим трудом, и Отец вытачивал кегли (а может, он говорил, что это были биты для индейской лапты) — гладкие, красивые штуки, которые иногда даже стояли и не падали. Если в глубины этого дома кинуть якорь, то ему предстояло бы падать целую вечность, пока наконец он бы не уперся в моего Отца. И вот я бесшумно прошел с ружьем по коридору к лестнице черного хода, при этом даже не стараясь быть незамеченным и даже как-то не спеша, но никто все равно не заметил моего ухода, как и моего прихода.
Я шел в темноте по дому, небрежно помахивая зажатым в опущенной руке ружьем. Так шагают любители спортивной охоты в любом из пригородов в вечернее время, и только подойдя к ограде в глубине нашего участка, я вспомнил, что ружье надо бы положить, когда я буду перелезать через ограду. Скорее всего, сработал инстинкт. Как важное обстоятельство, я отмечал про себя то, что до сих пор себя не пристрелил. И хоть я был все еще в ступоре, это я про себя отметил. Череп раскалывался от тупой боли, резкую боль я ощущал где-то в виске за левым глазом. Словом, состояние было более или менее обычное. Выйдя на аллею, я прибавил шаг. Стоял теплый июльский вечер — было 23 июля 1960 года.
В конце нашего квартала я пересек улицу. Кругом было тихо, пустынно. Я снова прибавил шаг. Меня как будто что-то беспокоило, словно я опаздывал на какую-то встречу. Облака слегка затянули небо, однако кое-где проблескивали звезды. Мистер Гренлин в школе Джонса Бегемота говорил нам, что звезд нет, а то, что мы видим, — это образы звезд, они отражают облик существовавших в прошлом звезд. Значит, таким образом можно, попросту говоря, заглянуть в прошлое, заключил кто-то из ребят. Однако мистер Гренлин ответил со свойственным преподавателям школы Джонса Бегемота чувством естественного превосходства: