Том 12. В среде умеренности и аккуратности - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но я продолжал молчать и не сводил глаз с часов.
— Но вам, может быть, и то не нравится, что я насчет ходо̀в упомянул… моралист? так я вам доложу, что без этого нашему брату — мат. Конечно, можно дураком и перед открытою дверью стоять, да ведь дураки потому и называются дураками, что они рот разевают, а умные в это время куски глотают. Нет, вот как я тут позолочу да там посеребрю, а ежели и это не помогает, так где ползком, а где и на задних лапках… так-то, папенька-крестный!
Говоря это, он дружески хлопал меня по коленке, и увы! я не оказал никакого противодействия его ласкам! Я только старался окаменеть в ожидании чуда. Вдруг звонок! Я бросился навстречу к Глумову и, буквально дрожа всем телом, крикнул:
— Ах, как он мне надоел! как надоел!
— Так я и знал! предвидел я, братец, что он к тебе пойдет! Ах, Балалайка бесструнная! Мало тебе того, что я тебя с лестницы спустил?
— Помилуй, он хвастается, что ты выслушал его проекты и обещал подумать, — сосплетничал я.
— Я тебе обещал? я?
Голос Глумова звучал так сурово, вид его был так грозен, что Балалайкин невольно смутился.
— Молись богу! твой час наступил! Я тебя предупреждал давеча, что добром тебе не кончить! — продолжал Глумов и прекраснейшим basso profondo[70] пропел:
Твой сме-ертный час! Твой гро-озный час!*
— Душа моя, надо его повесить! — обратился он ко мне, — он, впрочем, уж знает об этом, я и веревку с собой захватил.
Действительно, Глумов вынул из кармана совсем новую веревку и поднес ее к носу Балалайкина. Балалайкин старался улыбнуться, но от наблюдательности моей не укрылось, что физиономия его заметно поблекла, в виду решимости, с которою Глумов произнес свой приговор.
— А вот и гвоздь — молись, Балалайкин! Мало того, что ты людей до истерики своими приставаниями доводишь — ты, заодно с турками, возмечтал русскую армию истребить! Знаешь ли, чем это пахнет? Молись и снимай галстук!
Балалайкин, желая обратить дело в шутку, охотно развязал галстук, расстегнул воротник рубашки и даже шею подставил; я, с своей стороны, в качестве любителя юмористических представлений, не менее охотно помогал Глумову надевать петлю. И вдруг Глумов схватил Балалайкина в охапку и самым серьезным образом потащил его к гвоздю.
— Послушайте! это наконец уж выходит из пределов шутки! — протестовал на ходу Балалайкин.
Я тоже порядочно испугался.
— Что ты делаешь, душа моя! — взмолился я, — ведь нас за это… Не лучше ли отправить его в участок?
— Чтоб его оттуда выпустили… Оставь меня! я знаю, что делаю! Так ты, Балалайка, думал, что с тобой шутки шутят… а? Нет, мой друг! ты меня так огорчил, так огорчил… даже до глубины души! Государственную измену затеял… а?! Полезай, полезай! барахтаться нечего!
И он в один момент его вздернул, до такой степени вздернул, что Балалайкин сейчас же и язык высунул.
— Теперь пойдем к Палкину* завтракать! — обратился ко мне Глумов, — а он покуда пускай повисит!
— Помилуй! да ведь он, того гляди, умрет!
— Не умрет — не бойся! Ты думаешь, он язык-то высунул — это он лжет! Лжешь, Балалайка?
Балалайкин не ответил, а только еще больше высунул язык.
— Вот и прекрасно. Повиси тут, а мы пойдем!
Я должен сказать, что Глумов увлек меня к Палкину почти насильно. Я шел за ним, подчиняясь его авторитету, но в то же время беспрестанно оглядываясь назад, как будто Балалайкин с высунутым языком гнался за мной по пятам. Глумов с обычною ласковостью успокоивал меня.
— Я — человек не жестокий, — говорил он, — но думаю, что в настоящее время спасительный намек необходим. Так уж эти негодяи нынче расходились и столько их развелось… Помилуй! кровь пьют, обворовывают, а наконец и начисто морить собрались!.. Надо же намек сделать, чтоб хоть немножко поостепенились, мерзавцы!
— Действительно, это нелишнее; но все-таки прошу тебя иметь в виду, что Балалайкин уж язык высунул. Дай мне слово, что пробудешь у Палкина недолго.
— Пробуду столько, сколько требуется, чтоб аппетит удовлетворить. Говорю тебе, что он лжет и, по всем вероятиям, в эту минуту уж лыжи навострил и бежит сломя голову еще кого-нибудь своими проектами соблазнять. Но ежели он и поколеет — неужто же суд не поймет, что иначе в данном случае нельзя было поступить? И неужто ты-то не благодарен мне, что я тебя выручил? Оставим, мой друг, этот разговор.
И точно: Глумов, не торопясь, съел котлетку, выпил бутылку пива и вступил со мною в душевную беседу.
— Столько нынче по городу анекдотов про этих христопродавцев ходит, — говорил он, — что другой, наслушавшись, невольно скажет: какая, однако ж, распутная страна!
— Да, голубчик! даже уж и говорят!
— Завелась эта шайка проходимцев да девиц международного поведения, впились, сосут… Осыпала сетью наши Заманиловки, Погореловки, Проплёванные;* бьются там люди, словно рыба в мотне, ничего не понимают, только чувствуют, что их сейчас жрать будут… Бьются — и только! как будто в этом одном и состоит их провиденциальное назначение. Кто отомстит-то за это — вот ты мне что скажи!
— История после все разберет.
— Нет, не разберет, потому что история только верхоглядничает. Ей даже и узнать неоткуда, что в Заманиловках честные люди живут. Струсберги, да Овсянниковы*, да жидовствующая братия — вот материал, который она разрабатывает. Блеск ей нужен, герои нужны!
— Что ж, ведь, с одной стороны, это и не худо. По крайней мере, от компрометирующей солидарности заманиловцы ускользнут.
— Вряд ли. Это в прежнее время бывало, что заладит историк: Мстислав да Ростислав, а из партикулярных людей Добрыня да Блуд.* А нынче историк вороват сделался: хоть и те же Добрыни да Блуды у него под руками, а он так-таки и нахальничает: я, говорит, знать не хочу, что на Васильевском острову да на Английской набережной происходило; я, говорит, народ имею в виду, народ призываю к суду истории! Вот и потянут проплёвановцев на цугундер…
— Но какой же может быть суд, ежели о них, как ты сам сейчас выразился, и сказать-то нечего?
— То-то что солжет что-нибудь. А впрочем, голубчик, если бы и удалось заманиловцам от солидарности ускользнуть, так ведь и тут барыш не велик. Солидарности-то не будет, да, пожалуй, и совсем ничего не будет — вот что нелестно! жили, мол, да были не помнящие родства — хорошо разве этак-то?
— Однако мы видим, что даже в кратких учебниках и там заманиловцев не помнящими родства не называют, а, напротив, аттестаты даже выдают.
— Ну, да; отличаются, мол, твердостью в бедствиях и доблестным очищением окладных листов; так нынче ведь и этого человек с совестью сказать не может. Твердость в бедствиях кабаки пошатнули, а что касается до окладных листов… ах, не радуются, мой друг, сердца начальников, глядя на них!
— Неужто?
— Да, любезный! а впрочем, ты не подумай… ни-ни! Просто ничего не поделаешь! «Ничего не поделаешь» — вот клич, который нынче несется из края в край по всей Руси! А тут между тем шайка международных негодяев мрежи неуставаючи плетет!
Глумов вздохнул и спросил рюмку водки (после завтрака!), что означало, что он находится в ожесточении.
— Так ты думаешь, что Балалайкин, например, попадет в историю?
— Нет, Балалайкин-имярек, Балалайкин, которого мы сейчас повесили, — тот не попадет. С него достаточно и того, что он где-нибудь в конце тома, в ученых примечаниях, фигурировать будет. Но Балалайкины вообще, Балалайкины, их же имена ты, господи, веси! — те краеугольный камень составят. А от них пойдет мораль и на заманиловцев, проплёвановцев, погорелковцев. Потому что кто же виноват, что о них никаких свидетельств нет, кроме ревизских сказок? Вот и скажет историк: на основании таких-то и таких-то данных — я имею полное право заключить, что сия эпоха была эпохой распутства — всеобщего! Все, значит, без исключения… Что ж! коли хочешь, оно ведь и правильно!
— Почему же правильно?
— А потому: не хлопай глазами! Одно из двух: или ты человек, или вол подъяремный. Ежели ты человек, и за всем тем у тебя под носом Балалайкины историю народа российского созидают — стало быть, ты сам потатчик и попуститель; ежели ты — только вол подъяремный, стало быть, нечего об тебе и говорить. Мало ли на земном шаре земноводных обитает? мычат, блеют, мяукают, каркают, свищут, квакают — разве история обязывается принимать их в расчет?
Приговор был решительный, и меня, признаюсь, даже не раз передернуло, покуда Глумов высказывал его. Но так как я знал наверное, что он говорит таким образом совсем не по убеждению, а единственно под влиянием ожесточения, то ограничился тем, что возразил ему: