Том 1. Романы. Рассказы. Критика - Гайто Газданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ame sensible, allez![106]
Она была очень насмешлива – и чувствительна. Сначала она была только насмешлива. Но потом, после нескольких разговоров, она стала доверчивее. – Я теперь никогда не буду счастлива, Володя, – говорила она. – Вы подумайте, я живу в такой необыкновенной атмосфере, в таком постоянном душевном напряжении. После Александра мне все другие кажутся ничего не понимающими людьми. Я знаю, что он, может быть, сумасшедший, но вне этого я не могу теперь жить и никогда уже не смогу, наверное. Но вы тоже сумасшедший, Володя, иначе о чем бы вы с ним разговаривали?
– Сумасшедший? О, Андрэ, бесконечно меньше и совершенно иначе. Я просто мечтатель.
– Да, может быть. Но и Александр, и вы – я никогда не видела таких людей. Я выросла в совсем иной среде. – И она рассказывала Володе о своем детстве в Авиньоне, – строгий дом, мать, братья – это нельзя, это недопустимо, это неприлично, платья должны быть такой длины, – как если бы самые длинные платья могли превратить то, что находится под ними, в нечто другое, совсем приличное, совсем comme il faut[107] – а вместе с тем, под самым длинным платьем все то же, что под самым коротким.
– Андрэ!
– Да, мой дорогой.
– Я знаю, Андрэ, я читал о вашем детстве. Я мог бы написать книгу о вашем детстве. Именно так, именно Авиньон, и строгость, и провинциальная французская тоска, и непреодолимое желание сделать что-то абсолютно абсурдное и не comme il faut; и эти холодные комнаты с высокими синими окнами и узкой и твердой кроватью. Да, Андрэ?
Они сидели после кинематографа в угловом кафе; у себя наверху Александр Александрович работал над срочным чертежом. В кафе было почти пусто, они заняли столик в самом далеком углу; и, смешиваясь с трамвайным звоном, до них доходила музыка – скрипка и рояль. Андрэ была очень чувствительна к музыке, она иногда почти заболевала от назойливого мотива, и Александр Александрович говорил, что вся ее жизнь тогда подчинялась этому произвольному ритму, и музыка шла и развивалась, как необычайно удивительное в своей рассказывательной, скользящей рапсодии объяснение всего – сомнений, остановок, высокого синего неба – летом с Александром Александровичем на Ривьере – над морем, в прозрачном солнечном блеске.
– Вас любили женщины, Володя?
Володя вздрогнул от неожиданности. Обрывок мелодии пролетел и скрылся, оставив за собой звуковую, смутную тень воспоминания.
– Нет, Андрэ: ни одна женщина никогда не любила меня. Да, конечно, – сказал он, встретив ее вопросительный взгляд. – Но не любя, Андрэ, а так, по-иному.
– И вы не знаете?..
– Кажется, нет, Андрэ.
Она молчала некоторое время; за нее печально говорила музыка – она лилась, как последний, стихающий дождь, она уходила как река и не оставляла никакой надежды.
– Я тоже долго не знала этого, – сказала наконец Андрэ. – Ничего, что я говорю вам такие вещи?
– Нет, Андрэ, это музыка говорит.
– Да, может быть. Но я это узнала. Так свежо, глубоко и прекрасно, как самый лучший сон. Я не умею рассказать. Володя, вы бы это сделали лучше меня.
– Я этого не знал, Андрэ.
Она пожала ему руку – с сочувствием; они вышли из кафе, звуковой туман стелился за ними, смешиваясь с серым воздухом влажной ночи. На четвертом этаже ярко светилось окно: на секунду к нему приблизился высокий силуэт Александра Александровича и исчез.
– Спокойной ночи, Володя.
Он постоял некоторое время, глубоко задумавшись. Горели фонари, шел дождь, не переставая. Ему стало холодно и сразу захотелось спать – он остановил такси и, дремля по дороге, доехал до дому.
* * *В один из вечеров февраля Володя получил письмо из Берлина от Аглаи Николаевны.
«Милый друг, я надеюсь, что вы не сохраните обо мне слишком дурного воспоминания. Я пинту – воспоминания, потому что, если нам еще суждено встретиться с вами, то не так, как раньше, как в эти вечера, когда вы приходили ко мне, приносили белые розы – и у меня никогда не хватало жестокости вам сознаться, что это единственные цветы, которых я не люблю, – и потом сидели до поздней ночи. Я должна была бы рассказать вам все раньше, но я уверена, что так лучше. По крайней мере, то время, которое вы пробыли со мной, не было отравлено никакими сомнениями и даже – может быть – было, как вы говорите, „извнутри освещено“ какой-то, скажем, очень милой надеждой».
Володя прочел эти строки, и им сразу овладело давно знакомое двойное чувство: первое – это холодок внутри и сознание смертельной, непоправимой потери, второе – точно кто-то, насмешливо сочувствующий ему, ей и себе, говорил: это следовало предвидеть: судьба всех иллюзий всегда одинакова. Он прочел дальше: Аглая Николаевна объясняла, что в одном письме она не может изложить всю биографию и что, впрочем, не видит в этом надобности; что, во всяком случае, ее жизнь связана с другим человеком, что Володя должен это понять, не сердиться, «n'avoir pas de rancine»[108] и что она, со своей стороны, желает ему счастья и успехов.
Володя положил письмо в ящик стола и задумался. Кончик письма выглядывал наружу, ящик был набит газетами, рукописями, конвертами и всяким бумажным хламом, который Володя возил с собой повсюду, никогда туда не заглядывая, но не решаясь с ним расстаться. Он не знал, о чем он думал: когда через полчаса того, что он называл душевным молчанием, он вернулся к обсуждению этих вещей, он с удивлением заметил, что мысль об Аглае Николаевне потеряла свою болезненность. И только печаль, постоянная печаль стала сильнее и прозрачнее, – но это не было сожалением об Аглае Николаевне, это была печаль вообще, но только вызванная сейчас этим эпистолярным исчезновением. Голос Вирджинии позвал Володю в столовую, он вышел из своей комнаты, точно оставив там тающее облако грусти, – и за столом смеялся шуткам и аппетиту Николая.
* * *Подобно тому, как всякое напряжение должно рано или поздно найти себе выход, как нагреваемая вода взрывает тяжелые стальные стенки котла, как ломается лед на реке со страшным пушечным шумом – подобно этому всякий период человеческой жизни, состоящий из постоянно накопляемого отчаяния, бессилия что-то сделать, тоски и задыхающегося, безнадежного ожидания невозможных вещей, – должен кончиться либо смертью и тишиной, либо катастрофой. Так думал Артур в последнее время. В течение двух лет он не знал ни одного дня душевного спокойствия. Он метался из стороны в сторону: ездил в Англию, занимался боксом, погружался в книги, проводил целые дни в воде, тренируясь в плавании, – и все не мог забыться. Однажды, шагая беспечно по улице, он встретил Одетт. – Здравствуйте, Артур, – сказала она своим обычным голосом, которым разговаривала почти со всеми мужчинами – так что со стороны можно было подумать – по этому звуку ее голоса, – что ее с Артуром соединяет долгая любовь и множество одинаково понятых чувств, – почему вас нигде не видно? Куда вы идете? – Никуда, собственно.
Она держала в руках какие-то свертки. – Помогите мне это нести, и идем ко мне обедать, voulez-vous?[109] – Я боюсь вас стеснить. – Ne dites pas de betises, venez[110]. Будет еще два человека.
Артур послушно взял ее пакеты и пошел. В ее квартире – квартира была особенна тем, что всякий, кто туда входил, тотчас же испытывал желание лечь – почему, этого никак нельзя было объяснить, что это было именно так; и хотя там были кресла и стулья, но они носили явно второстепенный характер, и главными предметами казались именно диваны – он застал одного молодого композитора, с которым был давно знаком, застенчивого, краснеющего и очень талантливого человека, и еще одного «субъекта», как внутренне назвал его Артур. Субъект был отлично одет, носил маленькие черные усики; глаза у него были миндалевидные и сладкие, волосы черные, как черный лак, такие же блестящие и подбритые выше висков, чтобы лоб казался больше. Во время обеда он рассказывал на плохом французском языке – он был австриец – о своих «приключениях» в больших гостиницах разных городов, на курортах, на море, вообще везде. На лице композитора после первого же его рассказа установилось выражение смертельной скуки, так и не сходившее до конца. Артур почти не слушал его, поглощенный собственными мыслями. Одна Одетт живо интересовалась всеми подробностями и вместе с рассказчиком переживала, казалось, все эти приключения.
– Да, – говорил этот человек, он был доктор, фамилия его была Штук, – но самая замечательная женщина, которую я знал, была венка, ее звали Виктория, Виктория Тиле.
Артуру показалось, что все поплыло в его глазах, ему сразу стало необычайно душно, лицо его мгновенно побледнело. Но он сидел в тени, и так как он не сделал ни одного движения, то никто ничего не заметил.
– Она была, к сожалению, просто женщиной легкого поведения, – продолжал доктор. Слова его приглушенно доносились до Артура. Бессознательно напрягая все мускулы своего тела, сделав над собой страшное усилие, чтобы сдержаться, Артур сам с удивлением услышал собственный вежливый голос, просивший доктора продолжать свой интересный рассказ.