Том 1. Романы. Рассказы. Критика - Гайто Газданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так жил в Париже, на улице Четырех Ветров, Александр Александрович Рябинин, бывший поручик артиллерии, далекий от всего мира – путешественник, как сказал бы о нем Николай. Володя приходил к нему – чаще всего глубокой ночью; появлялся на пороге незапертой двери, с потухшей от рассеянности папиросой во рту. – Здравствуйте, Александр Александрович. – Здравствуйте, Володя. – Андрэ спит, я ее не побеспокою. – Нет, нет, садитесь, пожалуйста, – Александр Александрович делал жест рукой, забывая, что сидеть было не на чем. И начинался разговор, состоящий из полуслов, намеков, цитат.
– Я вспомнил, Александр Александрович, не знаю почему, случайно… Помните этот вечный монотонный мотив: «положи меня, как печать, на сердце твоем…»
– Да, да, я вижу: зной и песок, и каменный храм, и легкое тело Суламифи под деревьями, горячая ночь, южный воздух и последняя, самая последняя надежда: «положи меня, как печать, на сердце твоем», потому что уже известно, что все остальное суета: власть, мудрость, богатство и – «я, Екклезиаст, был царем над Израилем во Иерусалиме». Итак, может быть, еще возможно…
– Но ведь он понимал, Александр Александрович.
– Он хотел остановиться, Володя.
– Теперь второе: помните ли вы, когда и как это началось – движение, в котором мы находимся? Я вот не помню: мне кажется всегда – точно сон и медленно летишь во сне: одно идет за другим – а вокруг растет трава или бурьян. Я задумался, кажется, впервые в поле – и вот с тех пор все точно снюсь себе – и ничего не знаю. А вы помните, когда это началось?
– Помню, Володя, у меня это началось поздно.
– Да, и как же?
И Александр Александрович еще раз вспомнил ту минуту, с которой, как казалось ему, началось его путешествие. Он был тогда болен; все его тело от головы до пят было покрыто гнойными овальными язвами, по краям которых копошились бесчисленные вши; белье прилипало к ранам, при каждом движении отрывалось от них и снова прилипало – и глубокой осенью, последней осенью гражданской войны в России, в зеленой армейской шинели, с винтовкой за плечом, Александр Александрович, отставший от своей батареи, шел на юг по черной земле, поминутно вздрагивающей от поднимающихся разрывов. Он давно устал, давно шагал только по инерции, десятки людей, конных и пеших, перегоняли его, проехало несколько подвод – не подвезете ли? – спрашивал Александр Александрович и получал неизменный ответ: к… матери! Он продолжал шагать по замерзшей земле; поздний октябрьский день близился к концу, идти становилось все труднее – как вдруг, в одну неожиданную секунду, все горячо ахнуло вокруг Александра Александровича, он ощутил острую боль в животе и груди и прямо, не сгибаясь, упал на холодную землю: винтовка тяжело ударила его по голове.
Когда он очнулся и открыл глаза, было пустынно и ветрено, не было слышно ни голосов, ни шагов. Кровь запеклась на обрывках шинели, больно резал кожу золотой погнувшийся крест на тоненькой цепочке. Снег и град били в лицо Александра Александровича, падая сверху косыми линиями и затекая потом под затылок. Далеко вокруг свистел ветер, гудели вдоль дороги черные столбы.
Александр Александрович не мог шевельнуться. Почему-то вспомнились ходули, река, домашняя кровать со стеганым синим одеялом, географический атлас с яркими красками и зеленой поверхностью тропических стран, вспомнился бородатый воспитатель в кадетском корпусе, стенные часы с гулко щелкающим маятником, мраморный крест с золотыми буквами на могиле отца и уютная решетка фамильного склепа с постоянно горящей лампадой внутри и железными листьями искусственного венка. – Где все это теперь? Что значит все остальное? – спрашивал себя Александр Александрович. – Ах, Саша, ты такой у меня художник! Теперь был ледяной дождь и рассвет бесконечно далекого, враждебного дня, и пустое поле в холодной России. И не оставалось ничего, кроме начала иного беспощадного существования; и с той минуты все изменилось и исчезло. Не было ни смысла, ни воспоминаний, ни любви, во всем мире не было ничего, кроме ледяного дождя, и обрывков кожи на ране, и язв, в которых кишат вши. Россия, родина, – как фальшиво и не нужно – с медными трубами, барабанами и гимном – такая густая, такая торжественно глупая музыка. Нет, не осталось ничего.
И тогда впервые легкий хруст ветра в вытоптанной траве раздался недалеко от Александра Александровича. Он тихонько звенел и воздушно сыпался сверху, точно в воздухе летел прозрачный водопад легких звуков, теней и отблесков какой-то неотразимо прекрасной жизни – выше земли и дождя и этого бедного тела с разорванным животом. Далекие мелодии умирали в светлеющем воздухе, все лилось и сверкало вокруг Александра Александровича. – Я понимаю, – хотел он сказать и не мог, и закрыл глаза.
Второй раз он пришел в себя на больничной койке, в госпитале. Через два месяца он выздоровел и встал, – но уже в глазах его застыло навсегда то восторженно-чужое выражение, которое знали все, кто встречался с ним теперь, и которое не знали его прежние товарищи, – то же самое выражение, с которым он жил в Париже, – один в высокой и белой комнате, не разговаривая ни с кем, кроме Андрэ и Володи.
Володя знал Александра Александровича еще по Севастополю, где они ежедневно встречались в ресторане за обедом; Александр Александрович был тогда юнкером. Они говорили о литературе и Библии – конечно, – и так продолжалось несколько месяцев. Потом Володя встретил Александра Александровича в Париже, стал к нему приходить и познакомился с Андрэ, которая сначала невзлюбила его.
– Он слишком хорошо говорит по-французски, – объяснила она Александру Александровичу. – Он никогда не ошибается, у него такие длинные и красивые фразы – и он так невыносимо правильно произносит и так сложно говорит.
Когда Александр Александрович сказал это по-русски Володе в присутствии Андрэ – она, начинавшая понимать по-русски и догадывавшаяся, о чем идет речь, внимательно смотрела на обоих. – Володя улыбнулся и ответил, обращаясь к ней:
– Vous avez tort, Andree, voyons[104]. Я говорю так «красиво и сложно», потому что недостаточно хорошо знаю ваш язык. Вы понимаете? Я – как человек, попавший в чужую квартиру: я знаю назначение всех предметов, которые в ней находятся, но я не хозяин, я с ними слишком бережно и неумело обращаюсь.
И Андрэ примирилась с Володиным французским языком. Иногда Александр Александрович просил Володю развлечь Андрэ: – Поведите ее в кинематограф, а то она все со мной да со мной.
– Andree, nous allons au cinema. – Avec vous? – Mais parfaitement. – Et Alexandre? – Le vieux restera a la maison[105].
Они вышли в тот раз на улицу, был дождь. – Вы знаете, Андрэ, когда идет дождь – вы заметили? – такое впечатление, что все струится, – здания, улицы, все; и вдруг вам начинает казаться, что весь этот каменный мир сдвигается и уплывает, что-то вроде того давнего человеческого представления, которое должно было создать миф о потопе. Я бы даже сказал, что это грустно, Андрэ.
– Ame sensible, allez![106]
Она была очень насмешлива – и чувствительна. Сначала она была только насмешлива. Но потом, после нескольких разговоров, она стала доверчивее. – Я теперь никогда не буду счастлива, Володя, – говорила она. – Вы подумайте, я живу в такой необыкновенной атмосфере, в таком постоянном душевном напряжении. После Александра мне все другие кажутся ничего не понимающими людьми. Я знаю, что он, может быть, сумасшедший, но вне этого я не могу теперь жить и никогда уже не смогу, наверное. Но вы тоже сумасшедший, Володя, иначе о чем бы вы с ним разговаривали?
– Сумасшедший? О, Андрэ, бесконечно меньше и совершенно иначе. Я просто мечтатель.
– Да, может быть. Но и Александр, и вы – я никогда не видела таких людей. Я выросла в совсем иной среде. – И она рассказывала Володе о своем детстве в Авиньоне, – строгий дом, мать, братья – это нельзя, это недопустимо, это неприлично, платья должны быть такой длины, – как если бы самые длинные платья могли превратить то, что находится под ними, в нечто другое, совсем приличное, совсем comme il faut[107] – а вместе с тем, под самым длинным платьем все то же, что под самым коротким.
– Андрэ!
– Да, мой дорогой.
– Я знаю, Андрэ, я читал о вашем детстве. Я мог бы написать книгу о вашем детстве. Именно так, именно Авиньон, и строгость, и провинциальная французская тоска, и непреодолимое желание сделать что-то абсолютно абсурдное и не comme il faut; и эти холодные комнаты с высокими синими окнами и узкой и твердой кроватью. Да, Андрэ?
Они сидели после кинематографа в угловом кафе; у себя наверху Александр Александрович работал над срочным чертежом. В кафе было почти пусто, они заняли столик в самом далеком углу; и, смешиваясь с трамвайным звоном, до них доходила музыка – скрипка и рояль. Андрэ была очень чувствительна к музыке, она иногда почти заболевала от назойливого мотива, и Александр Александрович говорил, что вся ее жизнь тогда подчинялась этому произвольному ритму, и музыка шла и развивалась, как необычайно удивительное в своей рассказывательной, скользящей рапсодии объяснение всего – сомнений, остановок, высокого синего неба – летом с Александром Александровичем на Ривьере – над морем, в прозрачном солнечном блеске.