Сядьте на пол - Алексей Андреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако я знаю отличный учебник по эволюции красоты, созданный ещё в середине XX века, задолго до Даттона. Это «Лезвие бритвы» Ефремова [86].
«Для успешного выживания нужен опыт верного выбора. Это подсознательно ведёт человека к чувству красоты, ощущению вредности места или пищи – всему тому, что в наиболее ярких проявлениях раньше приписывалось божественному наитию. Накопление индивидуального опыта в подсознательном часто ведёт ученых к внезапным, интуитивным открытиям, на деле же это результат очень длительного, но подсознательного выбора фактов и решений. Иногда какие‑то ощущения из накопленной памяти прошлого опыта ведут к возникновению галлюцинаций… они ведут нас к головокружительной возможности – заглянуть через самого человека в бездну прошедших веков его истории…
Наш знаменитый этнограф и писатель Тан‑Богораз ещё в 1923 году в книге «Эйнштейн и религия» пророчески заявил, что сновидения о прошлом могут относиться даже к палеолиту, потому что в их возникновении участвуют древние структуры мозга, сохранившие отпечатки прошлых времён.»
На Западе в то время тоже были люди, которые развивали новую науку о красоте. Только это были не психологи – и Даттон их не заметил. Но именно эти люди ближе всего подобрались к базовым законам красоты, которых не хватало эстетическим системам прошлого. Это и упоминавшийся уже Бенуа Мандельброт, и другой известный математик, Роджер Пенроуз, сделавший в конце 80‑х удивительное признание о природе математической интуиции [87]:
«Красивая идея имеет гораздо больше шансов быть правильной, чем идея нескладная… На мой взгляд очевидно, что эстетические критерии важны не только при формировании спонтанных суждений, являющихся результатом озарения, но и гораздо чаще – в каждом суждении, которое появляется в ходе математической (или, говоря в целом, научной) работы. Строгое доказательство – это обычно последний шаг!»
Для рационально мыслящего учёного такое загадочное функционирование собственного мозга ‑ серьёзный вызов. Поэтому в 90‑е годы Пенроуз вместе с нейробиологом Стюартом Хамероффом выдвинули гипотезу, согласно которой микротрубки цитоскелета каждого нейрона представляют собой клеточный автомат, то есть очень продвинутый высокопараллельный компьютер молекулярного уровня, который и производит все «озарения». Гипотеза до сих пор не доказана, но в целом наука о красоте может получить серьёзную поддержку именно со стороны нейробиологии. Вот что пишет Оливер Сакс [88]:
«Узоры, характерные для мигренозных галлюцинаций, можно обнаружить в мусульманском искусстве и средневековых европейских мотивах, сапотекской архитектуре и рисунках австралийских аборигенов, в гончарных изделиях индейцев‑акома и плетеных корзинах племени свази – эти узоры и мотивы встречаются практически во всех культурах и имеют долгую, в десятки тысяч лет, историю. Кажется, что в течение всей человеческой истории у людей существовала неудержимая потребность к самовыражению, к реальному изображению внутренних образов, и эта тяга прослеживается от штриховых рисунков в пещерах первобытных людей до психоделического искусства 60‑х годов XX столетия. Не являются ли арабески и шестиугольники наших внутренних образов встроенными в мозг элементами, определяющими наши понятия о формальной красоте?
Нейрофизиологи все больше склоняются к мысли, что самоорганизующаяся активность огромных групп зрительных нейронов является непременной предпосылкой зрительного восприятия, что именно так начинается зрение. Спонтанная самоорганизация присуща не только живым системам: это свойство можно наблюдать в образовании снежинок, в завихрениях бурных водных потоков, в определенных осциллирующих химических реакциях. В этих случаях самоорганизация тоже приводит к возникновению в пространстве и времени геометрических фигур и узоров, очень похожих на те, что мы видим во время мигренозной ауры. При таком понимании феномена можно сказать, что геометрические галлюцинации при мигрени позволяют нам воспринять и воочию увидеть не только универсальный механизм работы нейронов, но и универсальные законы природы.»
Но как же называется эта наука, которая объединяет морозный узор на стекле, ветку дерева и кровеносную систему? В какой науке жизнь человека может предстать как красивая нелинейная динамика на грани порядка и хаоса?
Философия? Да бросьте, она пахнет пыльным диваном. Математика? Её репутацию сильно подмочили идеальные сферические кони. Неслучайно в этой книге я использовал кучу разных аналогий, подбираясь к этому зверю с разных сторон. Тут были маятники из физики, вирусы из биологии, нагрузочные решения из IT‑индустрии и просто «чувство правильности», которое лучше всего объяснит циничный невролог со своим дофамином…
Эй, погодите. А с чего это автор ищет красоту в науках? За красоту отвечает искусство, разве нет? Нет. Речь идёт о предмете, который учил бы цельному восприятию мира и представлению об универсальных законах гармонии, связывающих разные дисциплины. Это должна быть именно наука – о «подлинной, безусловной, каждому понятной и каждого возвышающей красоте», как определил её Ефремов.
А современное искусство движется совсем в другую сторону: оно больше интересуется тем, как посильнее воздействовать на психику отдельными трюками. Поэтому лучшая реакция на такое искусство – тоже двигаться в другую сторону:
«В Третьяковке на Крымском валу, как и во многих других музеях, посетителям предлагают совершенно неправильный способ перемещения ‑ хронологический. Начинают с самого приличного, с начала XX века, а потом зал за залом идёт всё больше мрака и депресняка. В итоге неподготовленный человек выходит оттуда совсем зачумлённым.
Подготовленный же человек не обламывается: он ходит по музеям в обратном направлении. Начать нужно там, где выход, где самое современное. Пройти все эти залы быстро, словно пролистываешь новости, в которых одна чернуха и отстой; рекомендуется представлять себе, что идёшь по галерее с огнемётом.
Притормозить можно на середине музея, в зале 50‑60‑х годов, где Гаврилов и Пластов. Наконец‑то глоток красоты. Там же должны быть Серебрякова и Зверев, но их почему‑то нет (распродали, наверное). Дальше идут 40‑е и 30‑е, их тоже можно пройти быстро и без особого сочувствия. Ну может, бросить взгляд на Дейнеку, да и только.
И лишь в залах 1‑10, то есть в первой четверти музея, стоит задержаться и смотреть с удовольствием. Там Кандинский и Лентулов, Гончарова и Ларионов, и всё остальное прекрасное, что рисовали в первые двадцать лет прошлого века. И вот с этим ярким, лёгким и детским чувством, которое даёт импрессионизм, можно выходить из музея ‑ там, где все остальные только входят». (март 2015)
В общем, я не знаю, как называется предмет, который учит видеть, понимать и создавать красоту. Я даже не уверен, в каком направлении должно происходить обучение этому предмету. Может быть, как в том музее, всё должно идти наоборот: взрослым надо учиться цельной и естественной красоте у детей. Эта идея уже звучала в главе «Трудности перевода» ‑ многие жанры искусства начала XX века очень похожи на творчество детей и аборигенов, и видимо, секрет воздействия сходный: это регрессия, возвращение в простые и яркие впечатления детства.
С другой стороны, было бы странно всё время прятаться в таком упрощённом мире, словно во взрослой жизни никакой красоты нету. Но мы‑то знаем, что она есть! Её сложнее поймать, это верно. Сначала нужно разгрести мусор, в чём отлично помогают дети, которые видят всех «голых королей». Но потом всё равно нужно собирать новую картину. Даже если красота – это опыт верного выбора, то делать этот выбор придётся не в прошлом, а в современном мире.
«Показывал Киту, как рисовать иероглифы. А рисовать их очень приятно. Словно какая‑то особая связка включается в голове, которая всё объединяет – и движения почти танцевальные, и картинка, и сочетание её смыслов. А всего делов‑то: мороз, солнце, пустой овраг, чистый снег и палка в руках» (январь 2010).
«Для некоторых ракушек непросто найти русское название. Плоская перламутровая называется по‑английски saddle и вправду похожа на седло, однако живое употребление такого названия на русском не встречается. Есть универсальная латынь, но она звучит уныло: Аномия, безымянная. Пару раз приносил двустворчатые ракушки, которые снаружи выглядят как неровный, обросший кораллами камень... но он вдруг открывается, а внутри красота. "Будет у меня шкатулкой!", говорила Ева. По‑английски они так и называются jewelbox. А по‑русски ‑ хамиды, скучная калька с chamidae.
Хотя для некоторых ракушек с нашей веранды латынь вполне реалистична: "трохусы" ‑ колёса, "пинны" ‑ перья, кардиды ‑ "сердечки". А вот с каури наоборот: её итальянская версия porcellana дала название фарфору в латинских языках.