Ударная сила - Николай Горбачев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И смутная на всех и вся обида дурманила, захлестывала, и уже не было мочи избавиться от нее, обида палила внутри, а старичок, словно бы угадывая ее состояние, повеселев, зло светясь морщинистым лицом, скрипел: «Ты в прошлом, в прошлом — в детстве, в войне! Ты вспомни, вспомни!..»
Она уставала сопротивляться, сдавалась, сквозь глухую обиду, апатию и вялость просачивалось: «Надо... всего одну мензурку, одну...» И уже то неодолимое, властное забирало жестко и твердо, и ей казалось, что кто-то невидимый тянул ее, и сопротивляться ему не было сил. В такие секунды промелькнет тот, другой человечек — печальный и убитый, и, хотя она уже была поглощена иными заботами, его печальное появление вызывало беспокойство. Не оттого ли, что лицо его в такие минуты не угадывала: оно проскальзывало смутно, будто виделось сквозь толщу воды... Кто же он? То ли Алексей, то ли... Кто же? Кто?
А потом, когда наконец выпивала с отвращением опаляющую жидкость, оба человека, точно по уговору, разом исчезали, как проваливались.
Вот и теперь снова явился тот сморщенный, желчный гномик. Но впервые появился он еще позавчера, и она, парализованная и исхлестанная его вопросами, в тот первый день все же устояла; ей казалось, что и дочери и Алексей догадывались о ее состоянии, о ее мучениях, в темных больших глазах Маришки нет-нет да читала немой пронзительный вопрос; Катя ластилась, тыкалась в бок, будто вислогубый теленок, и лепетала, вздернутый мягкий нос смешливо морщился; Алексей в своей отрешенности, замкнутости тоже вроде взглядывал на нее за обедом пристально, но стоило ей обернуться, тотчас начинал равнодушно есть. «Вот-вот, наверное, думает — жалкая, поганая, мерзкая!» — приходили горькие мысли, и Валя со страхом и содроганием сознавала, что не удержится, не выстоит, все может произойти в их присутствии, на их глазах... А потом — что это, везение? — после обеда девочки прибежали возбужденные, запыхавшиеся и, перебивая друг друга, объяснили: школа на три дня отправляется в поход...
И уж совсем неожиданное: Алексея вызвали в Москву.
Все к концу дня, выходит, сложилось в ее пользу, можно было радоваться: не увидят ничего, не будут свидетелями ее позора, но, когда Алексей, с портфелем, садясь в «Победу», поджидавшую против домика, махнул рукой, что-то перехватило ей горло, она бросилась с крыльца в домик, доковыляла до дивана, вяло опустилась на него и разрыдалась — от пустоты, одиночества, обиды...
Потом, успокоившись немного, взяла с полки книгу, открыла ее как раз на том месте, где речь шла о страхе Анны Карениной, о старичке со взлохмаченной бородой, что-то делавшем «в железе над ней», дочитала до слов: «Избавиться от того, что беспокоит», и в миг, как в вихре, пронеслось, — что было дальше — и красный мешочек, и женщина, упавшая под вагон на пути... И тут же ее, Валю, ожгло мгновенным пламенем, она ужаснулась, подумав: «Так и у нее, у нее...» Не додумав до конца, в смятении и страхе отложила книгу сначала на стол, но после, вскочив с дивана, засунула ее на полку — подальше, за другие книги...
В том же смятении, охваченная внутренней дрожью, легла в постель, уснула, не раздеваясь, подтянув колени к подбородку, по давней, с детства, привычке. И снились ей долгие, отвратительные сны, изматывающие, мучительные, в которых являлся старик-гномик, он повторял загадочно: «Все там будут. Все! И ты там будешь».
Проснулась рано, на рассвете. Шумело в голове, дергало в висках, стучало сердце.
От тревоги, беспокойства, отключенности от всего реального она не избавилась. И затеяла эту уборку, чтобы отвлечься, развеяться в делах.
Она вытирала зеркало. Толстое стекло на срезе вспыхивало ослепительно, будто расплавленное, и тряпка скользила, как по льду, оставляя дымчатые дорожки-полукружья, которые тут же стаивали, высыхали. Прикосновение к холодному гладкому стеклу было приятным, успокаивающим. Валя взглядывала из-под ресниц в узкое зеркало, в котором отражалась вся комната: странно неестественно, казалось, косо была составлена мебель. И сама Валя глядела из глубины стекла незнакомо: отчужденно-безразлично и устало. Всклокоченные волосы тусклы; тусклая кожа; бледно подсиненные подглазья, нос, маленький, пуговкой, вроде бы разрыхлился; рот покривился, уголки губ оттянулись книзу; в глазах, глубоких и застекленевших, печаль...
Отворачивалась от зеркала, тряпка ходила еще торопливее по гладкой, скользкой поверхности.
На лакированной полочке зеркала в глиняной вазе — ветки вербы; миндальный беспокойный запах исходил от овальных листьев, подбитых с изнанки белым бархатистым пушком: накануне Маринка и Катя бегали с подругами в лес, наломали веток. Верба уже давно отцвела — листья темно-зеленые, литые, сережки теперь не пушистые, усеяны еще не созревшими, но уже жестковатыми уголками, и Вале невольно приходит на память: за вербами она девчонкой бегала в пойму, спускаясь с кручи сразу за кузней Прокопия, в самый разлив, когда, взбухая по весне, речушка заливала низину. Вода густо-голубая и ледяная, ноги заходятся, немеют в мгновение, только ступишь в нее, подняв юбчонку. Секундный страх сжимает тисками сердечко, но острое желание добраться до вербы пересиливает страх, бесчувственные ноги бредут упрямо вперед к развесистым, с серебряной, корой кустам. Но уж сколько радости — наломать охапку веток, еще безлистых, с шелковисто-пушистыми сережками, желтыми, мягкими, с фиолетово-серыми ворсинками.
А потом девчонки водили хороводы, «салили» друг дружку, пели неустоявшимися дискантами:
Верба хлест, бей до слез...
И синие, напряженно-тихие сумерки смутно тревожили и беспокоили — то ли таинством окружающего бытия, то ли неизвестностью будущего. И по ночам спалось в такую пору тоже беспокойно: со снами, полными движения, со вскриками, внезапными пробуждениями, — может, просто росли, тянулись, кто знает.
Все, самое вроде бы мелкое, пустяковое, обретало в такую пору свой смысл, свое особое значение, непередаваемое и трогательное...
Теперь она терла стекла книжного шкафа. И тут сизые, дымные круги, легкие, чуть проступающие, оставались под тряпкой на лакированной глади и тоже сбегали, стаивали. И будто сквозь эти легкие, радужные кольца приходило к ней прошлое, высвечивалось, открывалось, и какая-то чувствительная струнка дрожала все время в глубине, и от этого хотелось, как в детстве, в долгую осеннюю пасмурь, тихо, безголосо плакать.
Плакать... Сколько она плакала тогда, после гибели матери, а потом закостенела, все в ней ссохлось. С той разбитной, полной, белесоглазой женщиной, Полиной Ивановной, они и пошли сначала в тыл с больницей, а после — по фронтовым медсанбатам. Сестра-хозяйка, старшина медслужбы, она была бой-баба. А мать так и осталась на той станции. Осталась...
Что повторять? И зачем все повторять? «Все там будут... И ты будешь!» — это уже вплелись в ее мысли словечки сморщенного пигмея, старичка гномика, и сам он — вот он появился, лучится хитростью темное, спеченное личико. Одно его присутствие парализует всю ее, и тряпка в руке не скользит с прежней легкостью, и ноги, тело наливаются ленивой, тягучей истомой. «Пропусти, пропусти мензурку...» Стой! Кто это? Кто это говорит? Ведь это Полина Ивановна, она — белесые глаза, зрачки как бы растворились в сером однотонье глаз. Лицо полное, курносое, кулаки уперты в подушчатые бедра, синяя форменная юбка подзадралась, оголив икры, стянутые голенищами брезентовых сапожек. Они теперь рядом — сморщенный пигмей и сестра-хозяйка — с радостным согласием кивают: «А ты пропусти, пропусти мензурку... полегче станет».
Сопротивляясь этому зову, все еще протирая мебель, она чувствовала и сознавала, что силы иссякают, она не может противиться сосущему, будто червь, желанию. Это было выше ее сил, выше истерзанного борьбой и сопротивлением ее духа. И она знала другое: стоит ей поддаться этому зову, и сразу исчезнут и пигмей-искуситель, и тот, другой, немо и печально маячивший перед глазами; и она, еще противясь, оттягивая срок, уже поддавалась этому зову, как единственному спасению, единственно возможному исходу.
Бутылка стояла в буфете, спрятанная, заставленная в уголке чем попало, никто бы и не подумал, что тут тайник. И сейчас, в трепетном, нездоровом волнении, отодвинув в сторону безделушки, Валя достала ее. И тотчас, еще слабо противясь, подумала: «Зачем, зачем это делаю?» Перед глазами опять немо мелькнул тот, второй, вызвав мгновенное беспокойство: «Кто это? Кто? Алексей...» Но рядом засияла, заслоняя видение, морщинистая хитрая рожица пигмея: «Не бойся, смело, все равно в последний раз...»
«В последний, в последний...» Она выпрямилась, шагнула к столу, и в мгновение провалились, опрокинулись, как мишени в тире, возникавшие до того перед глазами видения...
Все лежало сейчас перед ней, аккуратно разложенное, извлеченное из заветного чемодана, который, сколько бы и куда бы она ни переезжала в беспокойной армейской жизни с мужем, всегда был рядом, под руками. Он, этот чемодан, а точнее, его содержимое хранило как бы вещественные знаки ее жизни, ее больших и малых забот. По этим знакам она могла в точности проследить шаг за шагом годы, какие для нее укладывались главным образом в одни рамки: заботу о семье, о дочерях, Маринке и Кате. И все, что лежало теперь перед ней, все, что она оглядывала вместе и порознь, было связано с ними, ее дочерьми, ее плотью, ее «кровинушкой» — кружевные, будто не с них, а с кукол рубашечки; распашонки, воздушные, в рюшках и оборках платьица; стираные носки, белые стоптанные пинетки; силуэты растопыренных, карандашом обведенных ручонок; пучки волос, перевязанные ленточками; первые их каракули; ракушки, самодельные куклы, сшитые им платьица, трусики...