Ударная сила - Николай Горбачев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Постой, постой... Тогда Валя уговаривала, умоляла его не ходить на НП в передовую линию стрелков. Предчувствие? А ведь думал: вот увидела майора, того, что привезли без ног, ну и вообразила... Впрочем, и Фурашов и она — они уже повидали на войне столько крови, смерти, что он стал жестче, равнодушнее, а она... Да, он тогда думал, что не столько в майоре дело — просто нервы взвинтились. И даже не помогает «чекушка». Чекушка...
И вспомнил. Вспомнил, когда впервые он уловил у нее этот запах спиртного...
Бои тогда шли за сандомирский плацдарм. Фурашов на пятый день по дороге в штадив, куда его вызвали, чтоб ввести дивизион в состав ударной группы прорыва, заглянул по дороге в санбат: хотел повидаться с Валей хоть на минутку.
В хуторке, в заброшенном панском подворье, где смешались запахи навоза, шерсти, лекарств, Фурашов встретил полную, разбитную сестру-хозяйку: она горласто распоряжалась погрузкой раненых на машины.
«Эх, мил человек! — сказала она. — Всю ночь, как есть, на операциях, бедняжка, сморилась, прилегла только».
Фурашов раздумывал. Конечно, не будить же ее, хотя кто знает, что ждет ударную группу, когда еще увидятся, и уже хотел вернуться к поджидавшему за воротами виллису, но тут же за спиной услышал: «Алеша!» В проеме узкого, готического окна стояла Валя, в халате, устало-бледная, с запавшими глазами.
В приземистой глухой «келье» он присел на Валину смятую постель, три другие были заправлены, пусты.
Целуя ее, он почувствовал запах перегара и, возможно, сделал движение, подсознательное, невольное, ни о чем еще не догадываясь — просто от нее всегда пахло, как он говорил, «медициной».
«Ты от этого? Запах?.. — Она испуганно смотрела на него, потом отвернувшись, сказала: — Понимаешь, Алеша, посоветовали мензурку перед операциями... Пять суток днем и ночью операции... Такого еще не было».
И вдруг прижалась боязливо, с какой-то лихорадочной порывистостью, словно хотела спрятаться, скрыться, раствориться в нем, и, захлебываясь, говорила: «Алеша, смерть, кровь, ампутации... Больше не могу. Понимаю, что надо, но не могу. Кончится война — ни за что не буду медиком. По ночам все будет сниться. Как сейчас. Вот проснулась в поту, трясусь, все в кровавом месиве... Не могу, не могу...»
И расплакалась, нервно, неудержимо. Успокоил ее с трудом.
А вот теперь... Разве это утешение, что и других война не пожалела и другим оставила разные «родимые» пятна? Разные... Потому что и люди разные: один крепче, другой слабее. Человеки... И ты сам крепок ли духом, верой?
«Да не в тебе дело, черт возьми! — выругал он себя. — Эгоизмом отдает. Тогда она спасла тебе жизнь, она — вместе с Метельниковым-старшим. А чем ты ей отплатил? Любовью, например, за любовь? Беззаветной, безмерной привязанностью? Или хотя бы просто облегчил ей участь? Предложил в детсад медсестрой, забыв о тех ее словах-клятве. Что ж, есть оправдание: некогда было все эти годы — сначала учеба,- потом работа в Кара-Суе, теперь здесь, в Егоровске. Ничего не сделал... Ничего!»
Слово «ничего» прозвучало в нем, как выстрел. Он остановился прямо на тротуаре, как шел, так и встал, и люди, обходя его, оглядывались: что с подполковником?
А он лихорадочно думал: «Нет, надо немедленно везти ее в Москву. Может, завтра, послезавтра? Только так!»
Поезд едва тащился, подолгу стоял на каждой станции. Фурашов лежал на второй полке, с тоскливой мрачностью ругал и поезд и себя: какого черта не сел на скорый, проходящий, — был бы в Егоровске ночью, а не утром.
Пахнувший карболкой вагон резко покачивался, трясся на жестких рессорах, скрипел, и от этого скрипа, тряски, все поглотившей темени за окном начинало казаться, что вагон летит под гору.
Внизу, на столике, железная лампа на массивной подставке, с красным матерчатым абажуром, — гнетущая багряность разлилась в купе. За столиком трое — двое мужчин и женщина — едят, переговариваются, лица тоже огненные, будто густо нагримированные.
Фурашов прикрыл глаза, поворочался; беспокойство, смутная тревога не покидали его; сейчас, в поезде, тревожное состояние усилилось, он не находил себе места и за эти три часа в вагоне то брался читать, то выходил в коридор, в тамбур, но избавиться от тоски и тревоги не мог. Чутье словно подсказывало ему: быстрей в Егоровск, домой.
Лежать наконец стало невмоготу: надо подняться, выйти из купе, вообще двигаться. Он посмотрел на часы, в багряном отблеске отметил: без десяти одиннадцать. Поезд стоял на каком-то полустанке; в окне ни огонька, антрацитовая темень. Фурашов спустился с полки, отдернул ржаво скрипнувшую на металлических роликах дверь. Позади пассажиры примолкли, смотрели вслед. А-а, черт, лучше бы уж накричали, обругали, — мол, мешаю...
В коридоре сумрак; тусклый, неживой свет с трудом пробивался из потолочных плоских плафонов по концам длинного коридора; пусто, ни души; все пассажиры спят или, как его соседи, сидят в купе. Фурашов встал у раскрытого окна. Удушье и тоска не отпускали, и он расстегнул пуговицы кителя. За окном чернота, ткни кулаком — отскочит, как от резины, и только впереди, на пристанционной будке, одинокой точкой светилась лампочка. Какого черта стоим? Он в нетерпении пошел к другому окну, ближе к тамбуру. Дверь в тамбур, в темень, кто-то оставил открытой, на миг показалось: там — конец всего, шагни — и провалишься. Он лишь успел подумать об этом, как оттуда, из тамбура, что-то огромное, бесформенное — тень не тень — внезапно надвинулось, обдало холодом и сыростью, и Фурашову показалось, будто Валиным на срыве голосом вдруг позвали: «Алексей, Алеш-а-а!..»
В следующую секунду по мелким, дробным толчкам пола догадался: поезд тронулся, проплыла темная будка полустанка, черная тень скользнула дальше по коридору... Фу, чертовщина!
На неверных, подкашивающихся ногах, придерживаясь рукой о стенку, он пошел в купе.
2
Странная эта песенка, ее нелепые слова прилипли и неотвязно повторялись в ушах Вали, словно коленце мотивчика шарманки:
Тереза, Тереза, Тереза —два зуба, четыре протеза.Одна рука, одна ногаи сбоку торчит голова...
Она делала в это утро все, как обычно: убрала в комнатах, даже полила у крыльца Маришку-Катеришку — две крепкостволые, с густыми кронами липки — коричневая кожица в продолговатых белесых рябинках у них точно отлакирована. Эта обычность проявлялась лишь во внешнем — просто делала все по заведенному порядку, а значит, и в это утро не могла не делать всей, изо дня в день повторявшейся работы, необходимой, как сама жизнь. Но в это утро — она с точностью знала — могла бы всего этого и не делать, однако, напротив, делала с еще большей тщательностью, хотя сознавала, что все — все, что делает, — впустую, не нужно: в этот день случится н е ч т о (а что, сама еще не знала), но случится обязательно, и тогда все утратит смысл, не будет для нее существовать, оборвется...
Ожидание было и тревожным и опасным, оно напряженно жило во всем теле — приход т о г о был неизбежен, неотвратим, — и, делая уборку, протирая комод, шкафы, письменный стол девочек, вылизывая тряпкой пыль, забившуюся в щели и пазы, она не призналась бы даже самой себе, что растягивала уборку, не желая остаться только со своими мыслями, оттягивала приход т о г о, что должно было произойти неизбежно, неотвратимо.
Валя давно заметила это в себе — она как бы внутренне раздваивалась, и тогда в ней жили два человека, противоречивых, непримиримых. В бескомпромиссном споре, порой немногословном, а случалось, и в бессловесном, в каком они схлестывались, верх одерживал то один, то другой. И она нередко могла заранее предсказать, кому из двух, сидящих в ней, удастся одержать верх.
Один из них ей иногда представлялся маленьким гномиком, с лицом темным, испещренным морщинами, как старая дубовая кора, желчным и въедливым старичком. И странно, иной раз казалось, будто он внешне чем-то напоминал кузнеца Прокопия, но напоминал лишь обличьем; однако и это ощущение возникало мельком, как видение, а повадками, желчностью гномик никак не вязался с добродушным, сердечным, хотя и молчаливым Прокопием. И это он, тот сморчок, сейчас с издевкой, скрипуче и въедливо, словно настраивая шарманку, тянул нелепый мотивчик:
Тереза, Тереза, Тереза —два зуба, четыре протеза...
Появлялся он, брал верх редко, но прихода его Валя боялась, это было всегда накануне или в т о т страшный день, и она знала, как ни сопротивляйся, как ни борись, — он в такой день подавлял ее, опустошал, сламывал в конце концов, парализовывал ее волю, желания; его насмешки, желчная ирония, уничижительные вопросы сыпались на нее ударами. «Крепишься? Ну-ну... А понимаешь ты все, но думаешь обмануть себя... Получается? Ну-ну... Блажен, кто верует. Подумай: нужна ли ты кому? Дети? Чада милые... Маришка-Катеришка... Только жалеют тебя... Жалость не любовь, хотя... Утешайся, утешайся! Муж! Э-эх... Дела, работа. Да любит ли он тебя? Мягкий, добрый. Ну и... тоже жалеет. Жалость, жалость. Э-хе-хе! Жалостная ты...»