См. статью «Любовь» - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Послушай, я тоже буду счастлив, если ты объяснишь мне. Я не умею читать мысли, как ты, и у меня нет миленьких волнушек-разведчиц. Что Бруно там увидел?
— Как — ты не понял? Неужели все еще не понял? А!.. Хорошо, я скажу тебе. Чтобы ты знал. Чтобы не думал, что я что-то скрываю от тебя. Слушай: там, с двух сторон его ребер, шевелились себе два новеньких, только минуту назад проклюнувшихся боковых плавника — такие малюсенькие, такие миленькие, просто очарование… Чтоб я так жила, честное слово, это было мое самое прекрасное достижение с тех пор, как я выучилась пускать в небо фонтаны воды: два плавника трепетали возле него в воде, как нежные водяные бабочки, и обдавали моего Бруно таким беспредельным счастьем, какого он не испытывал никогда в жизни… Он так… Ик! Извини… Так… радовался… Так блаженствовал… Извини меня… Я опять волнуюсь… Уфф!
В поздний вечерний час она наконец вернула меня на берег. Судя по моим часам (водонепроницаемые часы, которые я никогда не снимаю), я провел в ней более трех часов — в покое и безопасности покачиваясь в небольшом уютном гнездышке посреди внезапно налетевшей жестокой бури, от которой, как выяснилось, пострадал весь район. Действительно, она была очень взволнована в тот вечер: снова и снова возвращалась к приятным воспоминаниям, рассказывала, как Бруно учился пользоваться своими дивными плавниками и с их помощью придерживаться заданного курса, подобно младенцу, который учится пользоваться руками и ногами. И снова ощутил в себе этот шипучий напиток — радостное биение жизни. Нечто подобное он испытал, только когда наблюдал замечательное представление, устроенное дельфинами. С тех пор, уверяла она, Бруно не покидал Йорика даже в час гийоа. Он нуждался в нем, хотел, чтобы Йорик всегда был рядом. Она говорила и говорила. Припоминала все новые подробности и с каждой минутой делалась все более просветленной, сентиментальной и нежной. Ее пенные волны светились очарованием, а я снова оставался чужаком, посторонним за праздничным столом, удостоившимся лишь объедков и крошек. Оруженосцем. Наперсником большой любви, которому доверено вести ее летопись.
Да, ты снова сердишься. Вскипаешь презрением, слушая мой скулеж. Я вижу несчастных тель-авивских рыболовов, устроившихся на краю мола: ведра их так и остались пустыми. Ты крадешь наживку с их удочек, путаешь лески и сцепляешь их крючки. Узнаю твой стиль. Эту ребяческую мелочность. Они не понимают, разумеется, что происходит. Удивляются и досадуют. Я вижу, как они в недоумении поглядывают друг на друга, слышу обрывки проклятий, подхваченные ветром. Многие уже отчаялись и покинули мол. Но те, что остались, забрасывают в тебя свои удочки со все большим и большим остервенением, с возрастающим раз от раза упрямством, словно пытаются раздразнить тебя. Они оглядываются по сторонам в поисках виновника: может быть, месяц? Может, гул пролетающих самолетов? Теперь они уставились на меня. Но откуда им знать, что твой гнев на самом деле обрушился на них из-за меня…
Послушай, ведь ты до сих пор не поинтересовалась, что происходило со мной той ночью, ночью прорезавшихся плавников…
На берегу меня дожидались вдова Домбровская и деревенский полицейский. Полицейский поднял на свое могучее плечо казенный велосипед, а вдова вертела в воздухе педали, чтобы извлечь немного электрического света из имевшегося на велосипеде фонаря. Таким образом они освещали безбрежное бурное море и взывали ко мне, выкрикивая во все стороны мое имя. Когда я вдруг появился — мокрый и обессиленный — из бушующих волн, они до того перепугались, что в ужасе перекрестились, но тотчас приободрились и принялись орать на меня, упрекая за то беспокойство, которое я им доставил. Я вручил каждому из них по пять злотых и попросил, чтобы они оставили меня в покое. Они покорно исчезли, и я сидел еще некоторое время на колючем песке под ледяным ветром, в отчаянье обхватив голову руками. Я был выпотрошен и раздавлен. Только теперь я понял, до чего же огромно расстояние между мной и подлинными отвагой и талантом. Между мной — и по-настоящему ответственными решениями. Мужественными. Наконец я встал, через силу заставил себя одеться и на заплетающихся ногах потащился в избу. Вдова сжалилась надо мной и, несмотря на полуночный час, подала мне традиционную рыбу с картошкой, которые давно уже остыли, не забывая при этом злобно ворчать. Я глянул на рыбу и впервые с тех пор, как прибыл в Нарвию, отставил тарелку. Потом, в большой комнате, при свете смердящей керосиновой лампы (электричества опять не было), записал вкратце продолжение твоего рассказа: еще не взошла заря, как косяк уже знал, что будет с ушедшими с Гороком. Еще в тот дремотный час, когда оставшиеся безмятежно тянулись за Лепариком, все вдруг вздрогнули и скорчились, словно от боли: будто внутри у них разом лопнули все мускулы и жилы. В этот час на краю горизонта, на востоке, партия отколовшихся, словно околдованная, ринулась на острые скалы коралловых рифов Малых Шетландских островов. Косяк Бруно мгновенно замер и тысячью своих чувств, тысячью своих органов молча прислушивался к происходящему там, на расстоянии. Вдруг все сместилось и исказилось: прожилки крови потянулись в открытое море, Бруно краем глаза взглянул на Йорика. В душе он снова и снова благодарил его за то, что он таков, как есть. За то, что мучительная его непохожесть, нестандартность в конечном счете спасла его, как горб спасает горбуна, не позволяя ему пролезть в щель, в которую умудряются протиснуться все прочие.
Когда настал день, волны были покрыты десятками тысяч трупов, утянутых течениями на юг и на запад. Косяк вынужден был плыть между ними. От живых исходил запах гораздо более острый, чем обычно, и на бессмысленных рыбьих физиономиях вдруг проступило выражение ужаса. Вдалеке виднелись рыбачьи лодки с островов, казавшиеся на таком расстоянии крохотными. Бруно не испытывал сожаления по поводу погибших. Свою жалость он обязан беречь для Йорика или какой-нибудь другой рыбы, может, даже для двух, которых он научился различать в толпе. Он с силой бил по воде своими новенькими плавниками. Он гордился ими, как подросток, у которого начинает пробиваться борода, и смутно чувствовал, что завоевал их по праву: на одно мгновение он оказался достоин той жизни, которой всегда жаждал и которую всегда искал, на одно мгновение сумел вызволить себя из постоянного ощущения обреченности и поражения.
Глава седьмая
Ты по-прежнему отказываешься говорить со мной. Избегаешь меня, хотя я прекрасно знаю, что ты тут, рядом, у самого мола, прячешься в какой-то расщелине и прислушиваешься к каждому моему слову. Я говорю с тобой, потому что больше просто не с кем поговорить. Рут и Ярив в Иерусалиме, каждые несколько дней я должен ненадолго удалиться от них, от них обоих, чтобы привести наконец в порядок свои дела — разобраться с самим собой. Надеюсь, что я все-таки когда-нибудь справлюсь с этим. А может, и не справлюсь. Есть такие типы. Кто бы мог поверить, что я один из них! У меня всегда все выглядело таким понятным и заранее распланированным, я всегда верил, что можно рассчитать, как поведет себя человек икс в ситуации игрек, если имеется вся необходимая информация — и о человеке, и о ситуации. Когда я был ребенком, я умел в точности предвидеть такие вещи. Йотам-чародей — вот кто я был. А потом вырос, и все смешалось. Все перепуталось, сделалось непредсказуемым и весьма опасным. Невозможно даже понять, кого следует опасаться: выясняется, что ты вдруг предаешь сам себя.
С Аялой невозможно поговорить. Она живет тут неподалеку, через несколько улиц отсюда, с одним музыкантом, и мне запрещено попадаться ей на глаза (якобы в связи с моим преступлением против человечности — так она называет эту дурацкую историю с Казиком). Есть только один путь, сказала она, и лицо ее сморщилось и перекривилось от безмерной брезгливости, только один путь искупить этот грех: написать другую историю. Покаяться. И до тех пор — не вздумай, пожалуйста, показывать тут свою мерзкую рожу.
А ты все не отвечаешь. Огни на новой набережной уже гаснут. В ресторанчиках переворачивают стулья и водружают их на столы. Тель-Авив, конец тысяча девятьсот восемьдесят четвертого года. Я на молу. Только три особо настырных рыболова все еще сидят поодаль. Остальные сдались и разошлись по домам. Ты вся погружена во тьму и неумолчное ритмичное движение. Вся напряжена и встревожена. Я чувствую тебя. Перед тобой город, корчащийся во сне от комаров. Мне вдруг становится до обидного ясно, что он — только остров, который так и не осмелился стать островом.
У меня родился ребенок. Через десять месяцев после того, как я вернулся из Нарвии, у меня родился ребенок. Как раз тогда, когда Рут отчаялась и бросила все свои процедуры, случилось это чудо. Мы назвали его Ярив. Имя, которое мне всегда хотелось дать моему сыну. Такое израильское. Я старался быть для него хорошим отцом. Правда старался. Хотя изначально понимал, что у меня нет ни малейшего шанса. Всегда знал, что отношения родителей и детей сложны и непредсказуемы, но не знал, до какой степени. Дети обязательно либо слишком похожи на тебя, либо слишком чужие. Тревожное ожидание: вдруг будет как я? Нет, с какой стати: пусть будет как Рут. Пусть будет совершенно другим, совершенно не похожим на меня, полной моей противоположностью. Пусть будет простым и здоровым, пусть живет правильно и легко. Но он умудрился обставить нас обоих: оказался совершенно не похож ни на меня, ни на Рут. Если и взял что-то от нее, то только самое неприятное. На удивление медлителен, слишком толст, всегда угрюм и пуглив. В компании других детей абсолютно беспомощен. Как жирный неповоротливый голубь между шустрых воробьишек. Только со мной он умеет быть большим героем — упрямым и капризным. Вначале он как будто не был таким, но где-то по пути что-то испортилось. Я смотрю на него, когда он играет в горестном одиночестве, забившись в угол, и мне хочется завыть. Уже теперь я вижу его таким, каким он будет через тридцать лет: крупный обрюзгший нерешительный мужчина, с вечно обиженным выражением лица, свойственным слишком тучным людям. Так и стоит, насупленный и растерянный, между избегающих его товарищей. Рут смеется, когда я рассказываю ей о своих опасениях. У него сейчас тяжелый период, говорит она, а вообще он замечательный мальчик. Подожди, через полгода ты не узнаешь его! Привыкнет к садику и к детям, и все будет нормально. А даже если и останется таким вот одиноким дикарьком, я все равно буду любить его ничуть не меньше, потому что не забывай: ведь именно такие мужчины мне и нравятся. Ха-ха! Но даже она вынуждена признать, что в нем есть чрезвычайно неприятные черты. Он мелкий склочник, невероятно требовательный, и порядочный трус. Когда я еще пытался работать дома, он немедленно вскарабкивался на меня и не позволял написать ни слова. «Ты знаешь, что папа пишет?» — спрашивала Рут, вынужденная ежедневно силой высвобождать меня из его цепких объятий, и он, с откровенным возмутительным детским эгоизмом отвечал: «Папа пишет: Ярив». Звучит неплохо в качестве шутки, но я-то знаю, что он в самом деле хотел бы, чтобы я выстукивал исключительно его прекрасное имя. Рут хохочет и говорит: «Постарайся вести себя, как большой, Момик. Не нападай на ребенка, не обрушивайся на него всей своей тяжестью. Все-таки между вами имеется кой-какая разница в возрасте, годик-другой». И тут, разумеется, начинается обычный нескончаемый спор: я пытаюсь объяснить ей, что дело вовсе не в возрасте, нужно воспитывать его уже теперь, готовить к жизни. И к борьбе. Да, уже теперь! Однажды, еще до того, как он родился, я ей сказал, что, если у меня родится ребенок, первое, что я буду делать, это каждое утро подходить и давать ему пощечину. Просто так. Чтобы знал, что на свете нет справедливости. А есть только борьба. То же самое я сказал ей, когда мы только начали встречаться. Нам было по шестнадцать лет. Потом был довольно длительный период, когда я думал, что это инфантильная и глупая мысль, но, когда родился Ярив, я вдруг почувствовал, что она вовсе не так уж глупа. Рут сказала: