Наследники Фауста - Елена Клещенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я сам на себя взирал с отвращением. Дурак, одно слово. Цезарь умер, учитель умер, и мне вот тоже дурные сны… Правильно, скаль зубы, Вагнер, это у тебя лучше выходит, нежели готовиться к ужасной гибели. Трусить надо было там и тогда. Теперь поздно. Кошмар? Ну что же, если кошмар. Видения медицине неподвластны, и посмей сказать, что не заслужил подобной кары! По твоим грехам это не кара, а милость… Но сейчас, по окончательном пробуждении, мне мнилось одно, о чем я не хотел даже думать. На месте той девчонки была Мария. Я должен был узнать ее, и не узнал, и понял это лишь теперь.
Крестьянский сын снова вытащил из-за пазухи снятую было шапку, утер мокрое лицо, надел шапку и вздохнул, будто душа с телом расставалась.
— О-ох, Иисус-Мария, худо-то как… И что ж мне так худо?
— Гуляли? — спросил за спиной беловолосый школяр.
— Было дело, — с тоской ответил парень.
Хорошо ему, окаянному: едет на дармовщину, валяется в сене, ни тебе на дорогу смотреть, ни вожжи держать. И ни начальника над ним никакого, сам себе господин, а мне-то батюшка все скажет, как только в лицо глянет… И голова у доктора небось не болит…
— Доктор, а доктор?.. Ты лошадью править можешь?
— Давно не случалось.
— Ну ты сядь вместо меня, а я подремлю пока. Что же тебя даром везти.
— Ложись. Только если тряхнет на камушке, не обижайся.
— Ну ты не очень-то. — Парень засомневался, но уж так хотелось спать… — Ладно, ты как-нибудь… а я пока…
— На, хлебни.
— Что это?
— Не трусь, не отравлю. Полегчает.
— Бр-р, дерьмо какое, что это?.. Ох. Ох…
— Флягу отдай.
Парень свесился с воза — сойти уже не успел бы.
— Такая особая травка. По-немецки — баранец. Полегчало?
— Полегчало… Да ты что, нарочно, что ли?
— Нарочно, нарочно. Первое дело при перепитии. Теперь ложись-ка да спи.
— Ты, слышь, прямо все правь… а потом все налево… там часовенка разрушена, где повернуть-то… — но сено уже защекотало щеку, и паскудная тварь, которую школяр тащил с собой, пристроилась в головах перебирать волосы…
Спи, дитятко. Школяр несколько раз перехватил вожжи, вспоминая, как их держат, но ничего, вспомнил. Лошадка оказалась умницей, слушалась. Летнее солнышко припекало, бородатое дитятко храпело — к вечеру проспится. Вот и ладно. С похмельным возницей от тоски удавиться, лучше уж самому… Я почти не сомневался, что нечистый не станет торопить события. Все будет по правилам: мою судьбу я ношу на пальце, захочу — не потеряю. Он не откажет себе в удовольствии сначала побеседовать со мной. Я не сомневался, что все будет именно так, как я задумал. Днем. Ночи же выпадали такие, что я волей-неволей считал снова и снова, сколько же их осталось до конца пути. Должно быть, это действие кольца, и слава Господу, что я догадался избавить ее…
Я поступил правильно. Как же трудно было уйти, не поддаться на уговоры собственного сердца: никто, мол, тебя не гонит, ты все решаешь сам, почему бы не завтра, не следует уходить в спешке, подумай, не забыл ли ты чего сделать… Так я остался на один день, и был это день обреченного перед казнью. А на рассвете все повторилось снова: не уходи, можешь ты насмотреться в последний раз на нее спящую, отвести пряди, выбившиеся из косы, там, где за ухом пять родинок, три и две, как Кассиопея, крошечные, как те же звезды… А потом она открывает глаза, сонная, будто маленький ребенок… и второй миг — на детском лице проступает холодное упрямство, ожидание недоброго — должно быть, такими были французские принцы в заложниках у императора… и потом, когда замечает меня и вспоминает, где она…
Зря этот малый доверил мне вожжи, я пьянее его. Неладное со мной творится. Четвертый десяток разменял, и грежу наяву, и не могу не бередить воспаленную рану. А ведь ей выпало совсем иное утро семь дней назад. Читала письмо с неживым лицом, будто бы спокойным… Плакала, кричала? Выбежала в город?.. Нет, нет, она будет ждать, она мудра, моя любимая. Поверит мне. Не предугадывала обмана, но простит.
Только бы не узнала, о чем я умолчал. Этого нельзя простить. Нет ни единой женщины в мире, которая бы простила, и святая бы отвернулась. Ведь уйдет из дома, кольцо бросив на пол, будет скитаться, как та — ее несчастная мать… Уйдет, убежит, и ни Марта, ни Альбертус, ни паненка не удержат и не найдут… Ах, Вагнер, на беду ты родился и не помер во младенчестве!..
Что-то желчь расходилась. Спать надо ночами, а не чертей ловить. Все будет хорошо. То, что случилось с нами в этот месяц, не в песок же уйдет? Не для того являют нам рай, чтобы отнять надежду, но для совсем обратного. Помогай сам себе, и Господь не оставит. Знаешь ведь, за что вышел против нечистого? Знаешь. Она сидит на ложе, согнув колени, не укрытая ничем, кроме лоскутов разноцветного сияния, ибо солнце уже к западу, и витраж горит, и огненный лепесток скользит со щеки на грудь — вот странно, она совсем не стыдится своей наготы, это я стыдился своей…
Воз как следует мотнуло из стороны в сторону — правое колесо выехало из колеи и снова бухнулось в нее. Вот тебе любовные мечтания, сны и грезы, в твои-то лета. Казалось, давно уж тебя вылечили от глупости этого рода… В первый же месяц у доминуса Иоганна. Как сейчас вижу: некий никчемный сопляк с пылающими ушами, готовый провалиться сквозь пол, и сам доминус во всей красе первой своей старости, а на столе между нами — эта окаянная книжка в свином переплете, «Песни» Вальтера фон Фогельвейде. Голос, исполненный яда: «Мне неизвестно, какой уж он там миннезингер, да и не желаю я этого знать, но в медицине он полный невежда. А ты что делал в университете все эти годы? Учился вроде бы? И тебе неведомо, что есть эта самая „hohe minne“ — что бы сие не значило на добром немецком, возвышенная любовь или как-то иначе — что она такое? Перераспределение крови, отливающей от головы и приливающей к иному органу, который я не поименую. Какое еще слияние душ? при чем тут души? Душами пускай занимаются богословы, а ты, я слыхал, в медики себя готовишь?!. То-то я гляжу, у тебя из рук все ползет. Не иначе, занят поисками души в некоем прекрасном девичьем теле, — верно?.. Ха. Ну, Господь с тобой. Этого, — цепкие пальцы брезгливо поднимают книжку за корешок, — чтобы я больше у тебя не видел. Отдай кому или брось в навозную кучу, как знаешь. А что до крови, отливающей от головы, — это страшная болезнь, но средство от нее у нас имеется, и будем мы, как учат те, кто поумнее нас, лечить подобное подобным. Непорочная дева тут не поможет. Ближе к вечеру пойдешь, куда я укажу. В деньгах ты расчетлив, лишнего не промотаешь, а если и промотаешь, невелика беда — наживем новых…»
Мне было пятнадцать, и слова учителя привели меня в смятение. Помнится, я едва не плакал, но позже — когда любовная тоска показалась нестерпимой и рассуждения были поверены опытом — все-таки пришел к мысли, что учитель по обыкновению мудр и прав, а кто этого не понимает, тот дурак. Любовь есть болезнь, отнимающая драгоценные часы нашей жизни, которые могли быть потрачены лучше — за книгой, в лаборатории или у одра пациента; любовные мечтания суть болезненный бред; а впрочем, бывают болезни и похуже, с менее приятными курсами лечения. Что до спасения души, то не лучше ли единожды согрешить на деле, чем десять раз — в помыслах, коль скоро тот и другой грех одинаково мерзостен? Благо тому, кто овладел искусством медика, сколь ясно для него многое, скрытое от простецов… Я гордился собой. А ее тогда еще не было на свете.