Ключи Царства - Арчибальд Кронин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мария-Вероника упрямо повторила:
— Он был вольнодумцем.
— Дитя мое, современники Господа нашего считали его ужасным вольнодумцем… поэтому-то они и убили Его…
Она совершенно потеряла власть над собой.
— Это непростительно делать такие сравнения… это… это надругательство!
— Не знаю… Христос был очень терпимым человеком… и смиренным…
Краска снова прилила к ее щекам.
— Он установил определенные правила. Ваш доктор Тал-лох не подчинялся им. Вы это сами знаете. Почему, когда он под конец был уже без сознания, вы не совершили последнего помазания?
— Да, я не сделал этого! А может быть, должен был сделать.
Отец Чисхолм некоторое время стоял в мучительном раздумье, несколько подавленный. Затем, казалось, приободрился.
— Но милосердный Бог все равно может простить его, — он помолчал, а потом сказал открыто и просто:
— Разве вы не любили его тоже?
Мария-Вероника заколебалась, опустила глаза.
— Да… как можно было не любить его?
— Тогда давайте не будем делать память о нем поводом для ссоры. Есть одна истина, которую многие из нас забывают. Христос учил этому. Церковь учит этому… хотя, если послушать большинство из нас, нынешних, то так не подумаешь. Никто в доброй вере не может погибнуть. Ни один. Буддисты, магометане, даоисты, самые черные из каннибалов, пожиравших когда-либо миссионеров… Если они искренни в соответствии со своими понятиями, они будут спасены. Это — чудесное милосердие Божие. Так почему бы Богу не получить удовольствия от встречи с честным агностиком в Судный день? Бог подмигнул бы ему и сказал: "Видишь. Я здесь, несмотря на все то, чему тебя учили верить. Входи в Царство, которое ты честно отрицал", — отец Чисхолм хотел улыбнуться, но увидев выражение ее лица, вздохнул и покачал головой.
— Мне, право, очень жаль, что вы так это воспринимаете. Я знаю, что со мной трудно ужиться, и, может быть, я несколько странен в своих взглядах. Но вы так замечательно работали здесь… дети вас любят… и во время чумы… — он резко оборвал готовую сорваться похвалу. — Я знаю, мы не
очень-то хорошо ладили… но миссия очень пострадает, если вы уйдете…
Отец Чисхолм смотрел на нее со странной настойчивостью, с каким-то напряженным смирением. Он ждал, что она заговорит. Потом, когда она так и не заговорила, отец Чисхолм медленно ушел.
Она же направилась в столовую присмотреть за детским обедом. Позднее Мария-Вероника шагала взад и вперед по своей бедной комнате в каком-то непонятном незатихающем волнении. Вдруг, с чувством отчаяния, она села и принялась писать одно из тех бесконечных писем, в которых изо дня в день она рассказывала своему брату обо всех своих делах. Эти письма были для нее отдушиной, в них Мария-Вероника изливала свои чувства, они были для нее и наказанием и утешением.
Взяв перо, она, вздохнула с облегчением — казалось, сам процесс письма действует на нее успокаивающе.
"Я только что сказала ему, что должна просить о переводе. Это случилось совершенно внезапно, как будто прорвалось все, что я подавляла в себе, но отчасти это прозвучало и как угроза. Я сама удивлялась себе, поражалась словам, которые говорила. Но мне представился подобный случай, и я не могла устоять. Мне хотелось сейчас же, немедленно ошеломить его, сделать ему больно. Но, милый мой Эрнест, я не стала от этого счастливее… После момента триумфа, когда я увидела его опечаленное лицо, мне стало еще тягостнее и беспокойнее.
Я смотрю на безбрежные, пустынные серые пространства, так не похожие на наш уютный зимний пейзаж с его золотистым воздухом, бубенчиками санок, жмущимися друг к другу крышами домиков, — и мне хочется плакать… будто сердце мое разобьется.
Меня побеждает его молчание, его способность стоически все переносить, не говоря ни слова. Я уже рассказывала тебе о его работе во время чумы, когда он расхаживал среди заразы и внезапной омерзительной смерти так беззаботно, словно он прогуливался по главной улице своей ужасной шотландской деревни. И дело тут не только в его храбрости — именно простота этой храбрости и полное отсутствие малейшей мысли о себе — придавали ей такой невероятный героизм. Когда его друг доктор умер, он обнимал его, совершенно не думая о заразе, о том, что его щека забрызгана запекшейся кровью, которой кашлял под конец больной. А выражение его лица… Это сострадание и полнейшая самоотверженность… оно пронзило мне сердце. Только моя гордость спасла меня от унижения заплакать у него на глазах! А потом я разозлилась. Самое досадное то, что я однажды написала тебе, что я его презираю. Эрнест! Я была неправа — что за признание от твоей упрямой сестры! — я больше не могу презирать его. Я теперь презираю не его, а себя. Но его я ненавижу! И я не поддамся ему, не опущусь до его уровня, не покорюсь этой его простоте, которая действует мне на нервы.
Две другие сестры уже покорены им. Они любят его — и это еще одно унижение, которое мне приходится переносить. Марта, тупая, безмозглая крестьянка, готова обожать любую сутану. Но Клотильда, застенчивая и робкая, краснеющая по самому ничтожному поводу, очень деликатная, милая и тонко чувствующая, тоже совершенно предана ему. Во время своего вынужденного карантина она сделала ему толстое стеганое покрывало на постель, мягкое и теплое, просто великолепное. Она отнесла его Иосифу, его слуге, и попросила положить на постель отца — она так скромна, что в его присутствии не могла бы произнести слово "постель" даже шепотом. Иосиф улыбнулся: "Мне очень жаль, сестра, но у него нет постели".
По-видимому, он спит на голом полу, укрываясь только своим пальто — зеленоватым одеянием неопределенного возраста, которое он очень любит и о котором гордо говорит, поглаживая его протершиеся и обтрепавшиеся рукава: "Невероятно, но факт! Оно у меня с тех пор, когда я еще был студентом в Холиуэлле".
Марта и Клотильда провели на кухне настоящее дознание: они убеждены, что он не заботится о себе, и это их страшно нервирует и волнует. У них были такие лица, как у шокированных старых дев, и я чуть не расхохоталась, когда они мне сообщили (я и без них это отлично знала), что он ест только черный хлеб, картошку и соевый творог, "Иосифу приказано варить котелок картошки, — промяукала Клотильда, — и класть ее в плетеную корзинку, а когда он голоден, он ест холодную картошку, макая ее в соевый творог. И очень часто картошка прокисает, прежде чем он доест всю корзину". — "Ужасно, не правда ли? — ответила я резко. — Но некоторые желудки никогда не знали хорошей пищи, им вовсе нетрудно обходиться без нее". — "Да, преподобная мать", — пробормотала Клотильда, вспыхнув, и удалилась.
Она согласилась бы на целую неделю епитимьи, лишь бы увидеть, что он хоть раз съел хороший горячий обед. О, Эрнест, ты знаешь, как я ненавижу примерных, виляющих хвостами монахинь, которые в присутствии священника закатывают белки и тают в подобострастном экстазе. Никогда, никогда я не опущусь до этого. Я поклялась в этом в Кобленце, когда постригалась, потом в Ливерпуле, и я сдержу свою клятву… даже в Байтане. Но соевый творог! Ты никогда не столкнешься с ним. Это жидкая розоватая паста, отдающая застоявшейся водой и древесными опилками!"
Неожиданный звук заставил ее поднять голову.
— Эрнест… Это невероятно… дождь идет…
Она бросила писать, словно не в силах продолжать, и медленно положила перо. Потемневшими недоверчивыми глазами мать Мария- Вероника смотрела на дождь, стекавший по оконному стеклу, подобно тяжелым слезам.
Спустя две недели дождь все еще шел. Тусклые небеса были, как открытые шлюзы, из которых непрерывно лило. Крупные капли вырывали ямки в пожелтевшем снегу. Он казался вечным… этот снег. Громадные смерзшиеся пласты его, набирая непредвиденную скорость, соскальзывали с церковной крыши и шлепались, вздымая брызги, в талый снег. Ручейки дождя стремительно бежали по серовато-коричневому снежному месиву и прокладывали в нем канавки, при этом они подмывали снизу сугробы, которые медленно бултыхались в несущийся под ними поток. Вся миссия превратилась в слякотную трясину. Потом появился первый кусочек коричневой земли, — он был не менее значителен, чем вершина Арарата. Затем показались другие такие же кусочки, они росли, сливались вместе, образуя ландшафт из выцветшей травы и покрытой струпьями голой земли, изломанной и изрытой наводнением.
Крыши миссии, наконец, не выдержали и непрестанно протекали. С карнизов вода лила водопадами. Дети, зеленые и несчастные, сидели в классной комнате, а сестра Марта подставляла вёдра туда, где текло сильнее. Клотильда, совсем простуженная, во время уроков сидела под зонтом старшей сестры. Легкая почва сада не могла противостоять объединенной силе дождя и таяния снега. Ее смывало с холма в желтое неистовство, в котором плавали вырванные с корнем кусты олеандров. Испуганные карпы из рыбного садка устремились в поток. Деревья тоже медленно подмывало. Один тягостный день шелковицы и катальпы[47] стояли прямо на своих обнаженных корнях, словно на выпущенных мертвенно-бледных щупальцах, потом медленно свалились. За ними последовали белые шелковицы, затем прелестные цветущие сливы. В тот же день была смыта нижняя стена. Только закаленные кедры да громадная индийская смоковница стояли среди мутного грязного опустошения.