Избранное - Алехо Карпентьер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И в то время, как в мире происходили такие события, я был занят контрабандной торговлей шелками, — вымолвил Виктор, сжимая руками виски. — Люди, живущие там, присутствуют при рождении нового человечества…
«Борей», подгоняемый легким ночным ветерком, медленно продвигался вперед; на небе горели звезды, такие яркие, что горы в восточной части горизонта казались расплывчатыми темными пятнами, нарушавшими четкий рисунок созвездий. Позади остался город, подожженный повстанцами. А в туманной дали перед мысленным взором путешественников вставал огненный столб, который неизменно указывает путь к земле обетованной.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
XIIЗдоровые и больные.
ГойяКогда Эстебан думал о родном городе, который из далекой Франции представлялся ему особенно необычным, город этот вставал перед его глазами, как офорт: безоблачное небо над ним внезапно покрывалось тяжелыми тучами, чреватыми грозою, рядом с освещенными ярким солнцем площадями кривые переулочки казались особенно темными, по узким грязным улицам, где пахло смолой, табаком и вяленым мясом, торопливо сновали озабоченные негры. Теперь в картине тропического города было для него больше угольных теней, чем огненных пятен; отсюда, издалека, он казался юноше статичным, унылым и однообразным, его буйные краски все время повторялись, сумерки были слишком короткими, а ночи — они так быстро опускались на землю, что в комнату не успевали внести зажженную лампу, — ночи тянулись бесконечно, люди засыпали, прежде чем тишину нарушал голос ночного сторожа, который возглашал, что пробило десять, и славил пресвятую деву, зачатую без греха в естестве своем…
Здесь, в Париже, он любовался пышными красками ранней осени, и они казались подлинным чудом ему, человеку, приехавшему с островов, где листва деревьев была всегда зеленой и не знала ни сангины, ни сепии; столица пестрела знаменами и флагами, яркими кокардами, цветами, которые продавались на всех перекрестках, а в легких накидках и женских юбках преобладали красные и синие тона, подчеркивая «гражданские чувства» их обладательниц. У Эстебана, долгое время жившего в уединении, в глуши, было такое ощущение, словно он внезапно попал на огромную ярмарку, где все — и костюмы, и уборы, и балаганы — задумано великим устроителем зрелищ. Тут все мелькало перед глазами, привлекало внимание, оглушало: болтливые кумушки судачили, кучера, не слезая с козел, переговаривались друг с другом, иностранцы слонялись по улицам в поисках развлечений, слуги злословили о своих господах, лениво бродили зеваки, шныряли сводни; охотники до свежих новостей, усердные читатели газет, собираясь кучками, ожесточенно спорили. Кого здесь только не было! Этот все знал из первых рук, тот пользовался сведениями из самого верного источника, третий все видел своими глазами, четвертый сам при этом присутствовал и потому мог толком рассказать, а пятый просто распространял вздорные слухи… Попадался тут пламенный патриот, чью любовь к отечеству подогревали винные пары, и газетчик, накропавший две-три статейки, сыщик, будто бы из-за простуды поднявший воротник, и враг республики, так назойливо рядившийся в патриотические одежды, что это сразу бросалось в глаза, — и каждый из них ежечасно ошеломлял жителей предместья какой-нибудь оглушительной новостью. Революция преобразила Улицу, вдохнула в нее новую жизнь, и это имело огромное значение для Эстебана, который буквально жил жизнью улиц, наблюдал тут революцию. «Радость освобожденного народа бьет через край», — говорил себе юноша, весь обратившись в слух и в зрение; в Париже его называли «чужеземец — друг свободы», и он гордился таким титулом. Возможно, кто-нибудь другой быстрее привык бы ко всему этому; но Эстебану, внезапно сбросившему оцепенение, будто сковывавшее его в тропиках, казалось, что он очутился в экзотической стране, — да, он нашел верное слово! — и здешняя экзотика была гораздо живописнее экзотики его родины, где росли пальмы и сахарный тростник, но где ему ни разу не приходило в голову, что самый обычный пейзаж может показаться чужеземцу необыкновенным. Здесь же ему казались экзотическими — именно экзотическими — и высокие шесты с цветными флажками, и различные аллегорические изображения, и знамена, и мощные лошади с широким крупом, напоминавшие создания Паоло Учелло и столь непохожие на костлявых худых кляч его страны, достойных потомков андалузских одров. Все заставляло его останавливаться, все приводило в восторг: кофейня в китайском стиле и кабачок, на вывеске которого был изображен Силен верхом на бочке; канатные плясуны под открытым небом, подражавшие номерам знаменитых акробатов, и собачий парикмахер, который устроил свое заведение на берегу реки. Все в этом городе было своеобычно, неожиданно, изящно: наряд торговца вафлями и лоток разносчика, продающего булавки; крашеные яйца и важные индюки, — рыночная торговка обзывала их «аристократами». Любая лавка напоминала ему театральную сцену, на которую можно было смотреть через окно; в мясной его внимание привлекала баранья нога, окруженная бумажными фестонами, в парфюмерной — хозяйка, слишком красивая, чтобы можно было поверить, будто она живет лишь на доходы от продажи скромных товаров, выставленных для всеобщего обозрения; не обходил он своим вниманием и лавчонку, где торговали веерами, и соседнюю лавочку, где смазливая хозяйка, навалившись грудью на прилавок, предлагала покупателям революционные эмблемы из марципана. Все было аккуратно упаковано, перевязано ленточками, украшено и отливало всеми цветами радуги — карамель и игрушечный монгольфьер, оловянные солдатики и гравюра, изображавшая походы Мальбрука. Могло показаться, будто находишься не в самой гуще революции, а на грандиозном представлении, где аллегорически, иносказательно изображают ее, сама же революция совершается где-то совсем в другом месте, она сосредоточена вокруг каких-то невидимых центров, подготовлена на каких-то тайных собраниях, — и это сокрыто от глаз того, кто жаждет все знать. Эстебан, которому почти ничего не говорили новые, вчера еще никому не ведомые, а теперь постоянно упоминавшиеся имена, не мог толком понять, кто же творит революцию. Внезапно откуда-то возникли безвестные провинциалы, бывшие нотариусы и священники, адвокаты без практики и даже иностранцы, а потом за несколько недель они вырастали в настоящих исполинов. Юноша находился в такой непосредственной близости от событий, что они как бы ослепляли его, и он пытливо вглядывался в лица тех, кто только недавно стал появляться на трибунах и в клубах, — там порою громко раздавались голоса людей, которые были не намного старше его. Заседания Национальной ассамблеи, где Эстебан часто присутствовал, смешавшись с публикой, мало что объясняли юноше: никто из выступавших не был ему знаком, и, потрясенный бурными потоками красноречия, он с замиранием сердца слушал ораторов, — должно быть, так же вел бы себя, например, лапландец, внезапно попавший в здание Конгресса Соединенных Штатов Америки. Один оратор привлекал симпатии Эстебана своей суровой и язвительной речью, в которой звучал пыл молодости; другой — громовым голосом и простонародными оборотами; третий — потому, что с беспощадной иронией испепелял своих противников… От Виктора Юга он мало что мог узнать, так как в эти дни они почти не виделись. Оба жили в плохонькой гостинице, слабо освещенной и почти не проветривавшейся, где во всякое время дня сильно пахло бараниной, капустой, луковым супом, и к этому примешивался запах прогорклого масла, исходивший от потертых скатертей и ковров. Поначалу оба с головой окунулись в веселую жизнь столицы, посещали злачные места в поисках утех и развлечений, и Эстебан, изрядно опустошивший свой кошелек, усмирил наконец извечное вожделение, овладевающее иностранцами, когда они попадают на берега Сены. Однако через некоторое время Виктор, потерявший все состояние и располагавший лишь теми деньгами, которые он заработал на Кубе, начал думать о завтрашнем дне, а Эстебан написал Карлосу и попросил брата открыть ему кредит через посредство господ Лаффонов из Бордо, которые представляли интересы графа Аранды, продавая мускатные и прочие вина с принадлежавших ему виноградников. Теперь Юг завел привычку уходить рано утром и пропадал до позднего вечера. Хорошо изучив его, Эстебан воздерживался от расспросов. Виктор говорил о своих успехах только тогда, когда они уже были завоеваны, и не останавливался на достигнутом.
Предоставленный самому себе, Эстебан покорно плыл по течению: сегодня, привлеченный барабанной дробью, он следовал за марширующими солдатами, завтра отправлялся в какой-нибудь политический клуб, а то вдруг присоединялся к стихийной манифестации; юноша вел себя даже более пылко, чем французы, он был настроен более революционно, чем те, кто участвовал в революции, неизменно требовал самых решительных мер, самых суровых наказаний, самой примерной кары. Эстебан читал газеты только самого крайнего направления, он с восторгом внимал речам самых непреклонных ораторов. Стоило разнестись какому-нибудь слуху о заговоре против революции, и он бросался на улицу, схватив первое же попавшееся под руку оружие — чаще всего кухонный нож. К великому неудовольствию хозяйки гостиницы, юноша однажды утром появился во дворе в сопровождении всех мальчишек квартала и торжественно посадил молоденькую елочку, пояснив, что сажает новое Дерево свободы. Однажды Эстебан взял слово в каком-то якобинском клубе и ошеломил всех присутствующих неожиданным предложением: он заявил, что приобщить Новый Свет к революции вовсе не трудно, для этого надо только внушить идеал свободы иезуитам, которые, будучи изгнаны из заморских владений Испании и Франции, рассеялись по Италии и Польше… Книготорговцы квартала называли его «Гурон»[195]: прозвище это, навеянное повестью Вольтера и представлениями об Америке, весьма льстило Эстебану, он всячески попирал правила учтивости, порожденные старым режимом, разговаривал с подчеркнутой откровенностью и грубостью, а порою высказывал такие резкие суждения, что они коробили даже самих участников революции.