Антология русского советского рассказа (60-е годы) - Берр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не могу, дорогой, не имею права… Ладно один — мне ведь Сергея везти… Не могу.
Иван Кузьмич понимал все это, причмокивая огорченно, кислился, проклиная машину, и — ничего не поделаешь — смирился наконец, хотя и зародилась у него ворчливая какая-то, сумрачная обида. Не на Алексея Петровича, а на сына, на Сережку, — за старую мать, которая курицу сварила с лапшой, было обидно. Вдвоем-то они и без курицы пообедали бы, а тут курицу зарубили, не зная к чему… Хотя бы с вечера все оговорили, а то на тебе — проснулись.
И день, как нарочно, был пасмурный, волглый. Не таяло, но воздух был тяжел, и дорога потемнела, и какие-то коричневые шишиги на ней покрылись лаковым глянцем. День только еще зачинался, и ростепели надо было ждать к вечеру, но и теперь уже пахло ею, и теперь стены домов казались сизыми как в тумане, и ветер пах сыростью.
«Все перемешалось на свете… Опять резинки обувай, баллоны эти проклятые, — думал Иван Кузьмич, собирая в ведро картошку, — никакого порядку!»
В подполе было землисто и сухо, и тени от электрической лампочки, горевшей тут, огромно и неповоротливо ворочались на груде картошки, на столбах и в темных, плохо освещенных углах.
Картошка дождливым летом уродилась мелкая и корявая, и было мало ее. А та, которую он подбирал теперь и бросал в ведро, казалась, как ни странно, крупной. Он уже четвертое ведро подавал наверх, Сережке, и никак не мог избавиться от ощущения, что отдает он сыну и гостю отборную картошку, а себе оставляет горох. Он всякий раз, когда ведро начинал, брал деревянную обколотую лопату и сгребал ею картошку сверху, но вниз, на землистую пыль пола, скатывались, резиново постукивая, крупные опять картошки, а в куче оставались мелкие. Это было непонятно и злило Ивана Кузьмича. Он вспоминал, бормоча угрюмые какие-то ругательства, как с женой выкапывали ее, эту мелкую картошку, в осенний день, и как она мокла под дождем на раскисшей земле, скользкая и холодная, и как они сушили ее на кухне и по всей избе, потому что дожди не кончались и наступили холода.
«Тогда-то никто не приехал помочь, — думал он, стараясь отбирать помельче, — ни сын, ни жена его… Занятые были… А мне ведь не жалко. Мне бы заботу только увидеть. Не мне это в общем-то нужно, а матери. Ну его к лешему! В общем-то, пусть берет. Нам-то с ней хватит. Вот курицу жалко — это действительно. Хоть бы сказали с вечера, что уезжают рано».
Ему вдруг показалось, когда он кончил ведро, что картошку отобрал слишком мелкую на этот раз. Он отсыпал и положил сверху покрупнее.
Ведро было разорвано по шву, и поднимал он его осторожно, боясь рассыпать.
Сережка принял, и Иван Кузьмич, присев на ступеньку, слышал глухой перестук картошки, ссыпаемой в мешок. А потом, когда долетал сюда дребезжащий грохоток порожнего ведра, он поднимался, брал протянутое сыном рваное ведро и, сутулясь, начинал снова. И все это время, пока картошку подавал, а потом мешки помогал в сени оттащить, он не мог никак позабыть о куриной лапше, о бело-розовом мясе, которое приготовила для сына и для гостя его старуха. И обида в нем крепчала, хотя он и не показывал ее.
Потом эти два мешка картошки втянули на заднее сиденье, прикрыв цветастый чехол мешковиной, и долго отряхивались, выбивая бежевую пыль. Больше всего пыли летело от валенок и брюк Ивана Кузьмича, и сколько он ни выколачивал ее ладонями и веником, она все так же густо взрывалась всякий раз и дымила по ветру, припорашивая обмякший снежок. И всем им было смешно: Ивану Кузьмичу, Сережке, Алексею Петровичу и особенно матери, которая стояла на крыльце и наблюдала. Сережка смеялся и похохатывал, а потом сказал:
— Это, батя, из тебя, наверно, от старости. Хоть стучи до завтра.
А Алексей Петрович сказал, улыбаясь:
— Ничего, Иван Кузьмич, это не грязь — земля! Все мы на земле живем и в землю ляжем. Ничего.
И Иван Кузьмич перестал выколачивать брюки, валенки и пиджак, на котором от пыли проявились большие буроватые пятна. Эти масляные пятна на полосатом пиджаке были всегда, а теперь просто запылились и стали заметными. Пиджак-то был бросовый, с примятыми навечно маслянистыми лацканами и истрепанными рукавами. Его и не жалко было совсем.
Вот курицу было жалко, потому что, скажи они вовремя, что уезжают утром, не стала бы мать зря губить хорошую курицу и варить из нее лапшу. Ну был бы еще праздник, а то так, воскресенье обычное. Жалко.
Алексей Петрович завел мотор и, прогревая его, ревел на всю округу, поддавая газу. Потом вылез из машины, оставив мотор чуть слышно работать, и хлестко, как бичом, хлопнул дверцей.
Чистый снежок под выхлопной трубой, откуда вымахивал дымок, стал оттаивать и грязниться. Алексей Петрович тихо и отчужденно ходил вокруг машины и оглядывал ее придирчиво.
Было в этом человеке нечто такое, что смущало старика, приводило в какое-то замешательство, нагоняло робость, словно тот, кого привез Сережка, мог оглянуться вдруг, нахмуриться, побагроветь и спросить начальственно строго:
«Что ты сказал? Повтори».
Это ощущение было так отчетливо, что Иван Кузьмич вроде бы даже побаивался говорить при нем, а если и говорил, то только о каких-то ясных и всем понятных вещах: о картошке, о погоде, о дороге.
В уме он прикидывал, что за мешок картошки с него надо бы получить рублей пять, не меньше. Если даже по десять копеек за килограмм, то пять рублей наверняка надо получить, потому что в мешке килограммов шестьдесят картошки. Но сам сказать ему об этом не решался и мучительно ждал: предложит тот ему деньги или так уедет?
Он успокаивал себя, что проживет, конечно, и без этих пяти рублей, уговаривал себя, что, может быть, даже и нехорошо брать с него деньги, потому что вчера он водкой угощал и закусками всякими… И все-таки беспокойно ждал, чувствуя какую-то тоску под сердцем, предложит тот ему денег или забудет, хотя как будто и подготовил себя отказаться от них.