Дитя-зеркало - Робер Андре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обессиленная, бледная, со щеками, на которых слезы и краска для век оставили синие полосы, мама опускается на край кровати.
— Ты сам видишь. Так больше Жить невозможно. Это ад. Мы будем гораздо счастливее с тобою вдвоем, бедное мое дитя.
Я почти готов был ей поверить в эту минуту, пусть будет все что угодно — только не эта гротескная чехарда через всю квартиру, только но эта моя пеленая роль главного выигрыша в лотерее. Меня пугало неистовство, с которым они оба домогались моей любви, тем более что ожидаемый от меня ответ часто подавался как уплата мною какого-то долга. Кто ухаживал за тобой? Кто спас тебе жизнь? Кто всем пожертвовал ради тебя? Кто рожал тебя в муках? Кто тебя воспитывает? Кто тратит столько средств на твое образование? Ничто по было забыто, вплоть до наследственных черт, которые так ясно проявляются в моей внешности и в моем характере; по поводу этого пресловутого сходства они спорили с тем же пылом, с каким препирались по поводу развода, разбирали черту за чертой мою физиономию — лоб, нос, глаза, рот и все прочее, — чтобы найти в этом лишний аргумент в свою пользу. То я бывал ничуть не похож на отца, то ничуть не похож на мать, так что в мою душу даже закрадывалось сомнение: может быть, я не был зачат, как все смертные, двумя существами разного пола, быть может, я плод нового евангельского чуда?
Сцены такого рода, с их мягкой вкрадчивостью и притворством, смущали меня но меньше, чем трагедийные действа, и не только потому, что я подвергался допросу относительно моих привязанностей — перед лицом нависавшей надо мной опасности я забывал о своих истинных предпочтениях и как за спасительную соломинку цеплялся за ложь, утверждая, что одинаково люблю и папу и маму, — а потому, что они вселяли неуверенность в мою душу: начиная уже привыкать к мысли о возможности моего сверхъестественного появления на свет, я тут же оказывался то вылитым портретом матери, то вылитым портретом отца и в недоумении спрашивал себя, что же у меня, собственного, своего? Раздираемый на части, оспариваемый, без устали перекраиваемый по их желанию то на один, то на другой манер, кем же я был в конце концов? Я подолгу разглядывал себя в большое зеркало нашего шкафа, которое, по моему разумению, должно было за столько лет точнейшим образом запечатлеть мою персону, и подвергал тщательному осмотру разные части своего лица и тела, по привычный мой облик ужо казался мне теперь лишь видимостью, лишь непрочной маской, и холод сомнения подступал к сердцу…
След этих сомнений сохранится и в отсутствии у меня внутренней уверенности в себе, и в склонности подражать тому, кто кажется мне щедро наделенным свойствами, которых мне не хватает, с тем чтобы потом, совершив крутой поворот, обратить свой ищущий взгляд на других, где я буду надеяться отыскать сходство с иной, на сей раз прямо противоположной моделью. Право на свое собственное «я», на утверждение своей сути, своей неповторимости как личности, во всех ее проявлениях и связях с реальной действительностью, с присущим только ей одной характером этих связей, — это право мне придется завоевывать, и завоевание будет трудным и долгим, навсегда омраченным тенью тех давних споров, при которых возможность другого мнения начисто исключалась.
Однако сцены между родителями, несмотря на частое свое повторение, не приводили к тем последствиям, которых я так опасался и которые так упорно провозглашались. Дом но рушился, неизбежный разрыв не происходил. Более того, неизбежность эту они начинали обживать и уютно в ней устраиваться, что окончательно сбивало меня с толку.
Мы разводимся!
На другой день после очередного представления, завершавшегося пушечным выстрелом хлопнувшей двери, отец с утра уходил на работу как ни в чем не бывало, разве что несколько более молчаливый, чем обычно. Мама опять становилась ласковой и простой и занималась своими обычными утренними делами с явным удовольствием, словно развод придавал всему дополнительную пикантность. Как это объяснить? Она пребывала в приятном, чуть ли не радостном возбуждении, как будто катастрофа была для нее благой вестью, вроде извещения о рождении или свадьбе. Именно извещения! Ей просто необходимо было, чтобы новость как можно скорее распространилась вокруг.
Обычно эта великая весть в первую очередь сообщалась прислуге. Используя в качестве предлога любое пустяковое замечание на тему о покупках или об обеденном меню, мама меланхолически роняла фразу о том, что скоро эти проблемы вообще отпадут, и, видя удивленно-сочувственное выражение на лице служанки, которая, очевидно, понимала дело таким образом, что у нас начинается пост, мама торопилась уточнить, что мсье и мадам собрались разводиться; это решение чревато, кроме всего прочего, печальной необходимостью, вынуждающей прислугу искать себе новое место, что маму действительно страшно огорчает, потому что она очень ею довольна, но в жизни случаются обстоятельства, которые от нас не зависят, не правда ли?.. Чаще всего это заявление только лишь ускоряло ход событий. Прислуга, еще раньше решившая от нас уйти, пользовалась счастливым предлогом и весело говорила, что мадам не стоит расстраиваться, потому что она, прислуга, ужо и сама начала искать другое место и что теперь все получается кик нельзя лучшо, потому что ей было неловко сообщить мадам о своем уходе, тогда как теперь… Тут прислуга мгновенно утрачивала все добродетели, которые ей до этого приписывались. Теперь ее сурово обвиняли в скрытности и вероломстве. Если она была остра на язык и не лезла за словом в карман, беседа перерастала в стычку, и вероломная особа тут же требовала расчета, прибавляя свое имя к и без того длинному списку Жанин, Кристиан, Франсуаз, Симон и других святых католического календаря, которые недолгое время разделяли с нами тяготы жизни и которых отец вносит в особый реестр с педантичностью муниципального чиновника. Случалось, что наперсница, придав лицу подходящее к случаю выражение, спрашивала, не должна ли она взять расчет с сегодняшнего дня. Мама с живостью перебивала ее и просила этого не делать: процедура развода долгая, не следует торопить события, и добрая женщина может со спокойным сердцем отправляться за покупками. Прислуга уходила в полном недоумении, которое разделял и я.
Выполнив эту миссию, мама приступала к своему туалету, производя его со стремительной быстротой, даже не колеблясь, вопреки обыкновению, в выборе платья, после чего становилась прилежной пчелкой, разносчицей вестей, и проявляла некоторую нерешительность только в вопросе о том, в каком порядке следует нести людям эту поразительную новость — осчастливить ли сперва госпожу Мадлен или госпожу Марбо, вдову, живущую во дворе, да еще ей хотелось бы знать, как отнесутся к этой новости супруги Ле Морван и в каких выражениях следует ее подать; раздумывала она и о том, прилично ли будет сообщить доктору Пелажи о предстоящем разводе, когда он придет меня осмотреть. Все эти дипломатические соображения были полны для нее захватывающего интереса, они придавали повседневности желанную остроту. Привилегия узнать обо всем в первую очередь предоставлялась обычно Маргерит Мадлен — маму раздражало царившее в этой семье согласие: так пусть же это послужит для них уроком!
Мама уходила. Оставшись один, я предавался раздумьям о своей горькой судьбе и о серьезности принятого родителями решения, однако дни шли за днями, и решение постепенно утрачивало свою серьезность, но я, увы, никак не мог привыкнуть ко всей этой светской возне, которая словно бы украшала каждую новую вечернюю сцену какой-то дурацкой гирляндой, внушавшей тревогу именно своей неуместностью, как если бы похоронная процессия вдруг засверкала карнавальной мишурой. Я слонялся из комнаты в комнату, оглядывал нашу мебель, наши стены, наши вещи, наши окна, смотрел на открывавшийся из окон вид, перебирал свои игрушки, искал утешения в мыслях о том, что здесь кругом всего очень много, это сделает раздел имущества трудным, и что сам я, главный лотерейный приз, еще долго буду предметом бесконечных споров, особенно если прибегну к обструкции, откажусь выбирать между матерью и отцом, переберусь на нейтральную территорию, например к своим бабушкам или, и того хуже, вообще убегу, сяду на корабль и высажусь на остров… Склонный к пессимизму и тревоге, я готовился к долгому путешествию и против собственной воли начинал мысленно перебирать все свои сокровища, прикидывая, чем мне придется пожертвовать, поскольку на корабль большого багажа но возьмешь…
Тем временем развод, вместо того чтобы материализоваться, по-прежнему пребывал в сфере речей и пересудов. Более того, сфера эта все расширялась, и пищу для этого давали сцены, общие контуры каковых я только что обрисовал. И вот, всполошив всех близких друзей, чьи реакции скрупулезно учитывались (Под чьи знамена они встанут? Ведь друг одной стороны не сможет уже продолжать дружбу с другой), мама, как настоящий стратег, попыталась заручиться союзниками среди дальних родственников и знакомых. Она принялась писать множество писем на бумаге небесного цвета, и перо ее скрипело и брызгало, когда, увлеченная своей исповедью, она слишком сильно нажимала на него, так что многие листки оказывались из-за этого в корзинке для бумаг, а потом подвергались сожжению, дабы избежать нежелательной огласки, что было дело бесполезное, потому что счастливчики, получившие письма, разносили наши семейные дрязги во все концы света и даже в провинцию, даже в Бордо, где жила дочка моей тетки Луизы, даже и Сен-Бриок, гдо обитала глухая сестра майора колониальных пехотных войск, друга моего крестного, и в Бар-сюр-Об, где поселились родители девочки, сокровенные части тела которой я обследовал в пору раннего детства, и даже в Мец, где собака-волк, скорее волк, чем собака, яростно лает на мою маленькую фигурку и где в недрах виллы, стоящей в саду, притаились такие печальные события, как неизлечимая болезнь бедняжки Пьера, и назревает еще один развод — дочери моей тетки Берты, старшей сестры отца. Эти голубые продолговатые листки, от которых исходил легкий запах рисовой пудры, казалось, вели назад, в мое прошлое, чтобы переделать его на потребу тому туманному будущему, которое было мне уготовано… Хотя, по правде говоря, неясно было, какой поддержки могла ожидать моя мама от глухой старухи из Сен-Бриека или от новоиспеченных кабатчиков из Бар-сюр-Об. Впрочем, письма оставались без ответа, и мне порой кажется, что она писала их просто ради собственного удовольствия, чтобы дать отдых своим истерзанным нервам. Наши близкие друзья хранили благоразумную сдержанность. Никто не спешил с горячностью примкнуть к какому-то определенному лагерю, и мама, по-своему даже наивная, с горечью жаловалась мне на человеческое равнодушие и эгоизм: