Авиатор - Евгений Водолазкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сколько же мы с ним летали на змее-аэроплане, я на переднем сиденье, он на заднем! Сева ведь и на пересыльном пункте не пересел на переднее: не расстрелял меня, не лишил жизни своею волей. Предоставил мне умереть собственной смертью – если, конечно, смерть от истощения может считаться собственной. Мы бежали, и я сбавлял шаг, потому что видел, что Сева задыхается. Мы шлепали ногами по сырому песку, оскальзываясь, вздымая брызги, а змей величаво летел над морем – иной, недоступной для бега стихией, и вместе с ним летели, казалось, и мы. Когда мы спотыкались, наш аэроплан нырял, но это было почти незаметно, было похоже на то, что он поймал иной воздушный поток.
Как это Сева так оступился, что его аэроплан спикировал вниз? Из документов, принесенных Яшиным, следовало, что в 1937 году мой кузен был расстрелян. О пытках в ходе следствия в бумагах прямо не говорилось, но по отдельным попавшим в протокол возгласам можно было понять, что они были. Возгласам, а главное – особенностям информации, исходившей от Севы неравномерными толчками. Более или менее предметный разговор состоялся только на первом допросе. Остальное – поскольку рассказывать Севе было нечего – выглядело безуспешными попытками угадать желание следователей.
Протоколы, обычно скупые на слова, в этот раз не экономили на деталях. Подробно рассказывалось, что говорил Сева, вымаливая себе жизнь, как громко, по-бабьи рыдал и бросался целовать сапоги следователям. Подвинувшись, очевидно, умом, на последних допросах предлагал отпустить его для освоения пустынных районов Узбекистана. Требовал приехать к нему через десять лет и поесть фруктов в посаженном им саду. Сева описывал следователям, как все они пьют чай в вечерний час, когда уже нет зноя и дышится легко. Судя по подробности записей, Севины речи производили на слушателей большое впечатление. Надо полагать, что следователи, устав от допросов, и сами давно мечтали о тихой садовой жизни. Странным образом и мне от этого чтения становится легче.
[…]Сегодня впервые мы с Иннокентием поговорили о его здоровье серьезно. “Точнее – о нездоровье”, – поправил он. Хорошо, что шутит…
Мне вспомнился анекдот о том, как в больницу привезли человека с ножом между ребрами. “Что, очень больно?” – спрашивает у него врач. “Да нет, – отвечает тот, – только когда смеюсь”.
Рассказал этот анекдот Иннокентию. Он кивнул. Что-то пробормотал вроде того, что это о нем. А потом поднял лицо, а в глазах – слезы.
Не я завел эту тему – Иннокентий. Он начал рассказывать об изменениях, которые за собой замечает. Знаю твердо, что медицинских книг Иннокентий не читает, иначе подумал бы, что он цитирует описание симптомов при мозговых нарушениях.
Судя по всему, наиболее ощутимо у него пострадала оперативная память. Забывает о вещах, которые произошли только что. Не обо всех, по счастью.
При этом события начала века он вспоминает без особого труда.
Появилась истеричность – она заметна даже мне. Вдруг посреди нашего разговора Иннокентий заявил, что больше не видит смысла в ведении записей.
– Что значит “больше”? – спросил я. – Что изменилось в сравнении с предыдущими месяцами?
– Ну, вы же прекрасно понимаете, куда теперь лежит моя дорога.
– Я – не понимаю. К сожалению, никто пока не понимает.
Он посмотрел на меня в упор. Зло посмотрел.
– Писать только для того, чтобы вы защитили еще одну диссертацию?
Никогда Иннокентий со мной так не разговаривал. Я молчал, потому что не знал, что сказать. Вдруг он подошел и обнял меня:
– Простите, Гейгер. Я чудовищно несправедлив.
И, кстати, все возможные диссертации я уже защитил.
[…]Опять приезжал в архив, чтобы продолжить знакомство с Севиным делом. Идиллические картинки сада в пустыне время от времени, когда Сева окончательно изнемогал, сменялись проклятиями как следователям, так и советской власти в целом. Интересно, что в одну из таких минут Сева вспомнил наш разговор о локомотивах истории. Он привел его своим мучителям и сказал:
– Не думал я, что этот локомотив привезет меня сюда. А ведь предупреждал меня Иннокентий: ходи пешком.
Новые допросы были связаны с выяснением судьбы Иннокентия. Тот факт, что меня, своего кузена, Сева лично направил в безнадежное место, было признано особо изощренной хитростью и частью преступного плана. Когда на Севу в очередной раз нажали, он представил не один план, а целых три, но ни один из них не соотносился с моим тогдашним положением, о котором Сева не знал.
Узнав о том, что меня заморозили, он выдвинул четвертую версию. Она состояла в том, что разъедавший меня вирус ревизионизма путем заморозки намеревались протащить в коммунистическое будущее. В том, что произносил Сева, уже не ощущался дух – одно лишь истерзанное тело. Оно не хотело больше ничего, кроме прекращения мучений. Не хотело даже жизни, потому что отраженный в материалах самооговор не сулил Севе ничего, кроме расстрела.
Раскрывая о себе и обо мне всё новые подробности, мой несчастный родственник требовал даже разморозить меня и допросить с пристрастием. Несколько вклеенных в дело страниц сообщали, что такая попытка предпринималась. Кончилась она для следователей плачевно. После выяснения того, по чьему распоряжению производились опыты по заморозке, попытка разморозить меня была признана ревизионистской, и я остался на своем месте. В отличие, между прочим, от следователей, преданных суду.
[…]Мы с Платошей решили узаконить наши отношения – перед Богом и людьми. Сначала перед людьми: для венчания требуется штамп в паспорте. Вообще-то, в ЗАГСах довольно длинная очередь, но здесь помог Гейгер. Один из начальников паспортной службы оказался его бывшим пациентом.
– До паспортной службы он тоже был заморожен? – спросила я у Гейгера.
– Наоборот, – ответил Гейгер, – он заморозился, попав на службу. Но иногда оттаивает: вас распишут без очереди.
Вот ведь и у Гейгера есть чувство юмора. Наши с ним отношения хороши как никогда.
Ходила потом в Князь-Владимирский собор, договорилась о нашем венчании. Уточнили, с хором или без, – конечно, с хором. Как же без хора? Вечером рассказала обо всём Платоше, в том числе – и о помощи Гейгера в ускорении процесса. А он говорит:
– Если Гейгер так спешит, значит, дела мои неважные. Из всех из нас он – человек самый информированный.
Я начала говорить, что Гейгер вовсе не спешит, но тут зазвонил телефон. Платошу просили об очередном интервью. Он отказал и повесил трубку. О предыдущем разговоре уже не вспомнил или попросту не захотел его продолжать. Ситуацию, что называется, проехали. Находиться рядом с ним иногда тяжело.
[Иннокентий]Мне стыдно за себя. Я чувствую страх и потому мучаю окружающих, которых у меня, собственно, только двое. Зачем я это делаю? Мне ведь от этого даже не легче. Боюсь, что во мне появилось какое-то подспудное раздражение, что я уйду, а они останутся. Если это действительно так, то мое поведение вдвойне постыдно. Нужно внимательно за собой следить.
Сказал вот на днях Гейгеру, что не намерен больше писать. А теперь понимаю: намерен. Из-за дочери. Если ей не суждено увидеть меня живым, я предстану перед ней, так сказать, в письменном виде, и мои страницы будут сопровождать ее по жизни. Нет смысла писать о каких-то крупных событиях – о них она и так узнает. Описания должны касаться чего-то такого, что не занимает места в истории, но остается в сердце навсегда.
Например, заброшенный полустанок на узкоколейке. Он всеми забыт, и узкоколейка всеми забыта. Не помню, где это было и куда узкоколейка вела, – да и вела ли? Тянулась, ржавая, среди трав, ее почти уже и видно не было. И мы с какими-то детьми играли под платформой, и сквозь щели ее досок пробивалось солнце. Шевелились травы, стрекотали кузнечики, жара стояла. А под дощатым настилом веял прохладный ветер. Платформа была высокой, так что все мы могли распрямиться там в полный рост. Мы же сидели – парами, прислонясь друг к другу спиной. Хорошо было сидеть, мягко: под платформой тоже росла трава, пусть и негустая, мхи какие-то росли. Одному мальчику не хватило пары. И вот он говорит:
– Гроза будет, конец нам.
Ничто, казалось, грозы не предвещало, но это именно что казалось: из-за рощи, на которую мы не смотрели, надвигалась просто-таки свинцовая туча. Мы, в отличие от предупредившего нас, были заняты собой и ничего не заметили. Я позже в жизни наблюдал, что одинокие люди чувствуют тоньше и приближение перемен замечают раньше других. Так вот, эта туча въехала в солнечное великолепие со всем своим набором – дождем, молниями, громом и даже градом. Градом, как принято говорить, с голубиное яйцо. Может, и с голубиное. Я этих яиц не видел, но град был действительно крупным. Он так барабанил по доскам, что они, думалось мне, долго не выдержат.
К этому добавлю, что сверкала молния и гремел гром. Даже не гремел – как-то адски громко трещал. Будто небо было твердью и разламывалось на две неравные (вдалеке всё еще светило солнце) части. Я, конечно же, переживал грозу и до этого, и не один раз, но во всех бывших до того грозах проходили мгновения между молнией и ударом грома. Мы с мамой, бывало, эти секунды считали. А сейчас удары грома раздавались вровень с молнией, и это было страшно. Мы по-прежнему сидели, прижавшись друг к дружке спинами, но теперь нас соединяло не дружеское чувство – это был страх. Сквозь щели в досках лилась вода – затекая за вороты наших рубах, холодно струилась по телу. И мальчик, который остался без пары, крикнул в промежутке между молниями: