Бонташ - Генрих Ланда
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Орликов меня спросил: "Что с вами?" – я сказал: "Плохо. За всеми своими приключениями я пропустил личное счастье. Что теперь делать?" – Он сказал: "Послушайте меня: вам всго 23 года, а вы уже инженер, живёте и работаете в Киеве, голова на плечах у вас есть – всё это уже очень неплохо. Работайте и добивайтесь своего, и у вас будет успех, – а остальное приложится само собой, вот увидите." – "Да, но если всё это теперь не нужно, ни к чему?" – я чуть не плакал у него над чертежами. – "Что вы, это вам сейчас так кажется; и в жизни будет ещё много тяжёлых ударов, но если человек будет во всём преуспевать, всем будет доволен, он превратится в эдакое самовлюблённое бревно…"
Я спросил Милу Скиданенко: "Скажи мне правду. Какой я?" – "Правду? Трудно сказать, сам ты, может быть, хороший, но в отношении к людям – не очень…" Под новый год мы делали поздравления в виде дружеских шаржей со стихами. На меня рисовала Мила, а стихи писал Жорка Сомов. Для каждого на конверте была нарисована марка с эмблемой. Мы торопились, и Мила дала мне мой уже запечатанный конверт, чтоб я сам навёл на конверте марку. На марке была нарисована кошка. "Что это значит?" – "Кошка, которая сама по себе." – "Вот как… Не помню, чем кончается эта история; ведь кошка, кажется, пришла всё-таки к человеку?" – "Да, но оговорила себе право на ряд свобод…"
Я смотрю, что я написал, и вижу, что это совсем не нужно. Но вычёркивать не буду. А вы, наверное, опять удивитесь. Вы вчера позвонили и сказали о письмах. Честно говоря, я в глубине души каждый день ждал вашего звонка. 23-го я не был на площади, хотя и думал раньше пойти. Ходил куда-то с Жоркой, не помню куда (я теперь не упускаю случая "веселиться"). А те бредовые дни, когда я каждый день вырабатывал планы – искать вас в институте, ломиться домой, подкарауливать на улице – те дни уже прошли. Но вы всё-таки позвонили. Я был рад тому, что это произошло. Что бы меня ни ждало – всё будет к лучшему. Если это какое-то совсем необязательное и необоснованное напоминание о себе, то эта явная жестокость только поможет мне перетерпеть всё это, даст повод хоть в чём-нибудь обвинить вас и немножко смягчить свою потерю. А если вы захотите изменить случившееся, то, после всего, что произошло, после всего, что передумано и выстрадано – у меня, я надеялся, хватит сил сказать: не верю.
Как же понимать то, что я получил? Я всё-таки не понял по-настоящему, как вы ответили на свой же вопрос: зачем посланы эти письма. Слишком уж это похоже на моё первое предположение. Но я верю, верю каждому вашему слову. Верю, чувствую и понимаю даже там, где вижу неточность и наивность в выражениях и мыслях. Вы, наверное, не хотите называть всё это трагедией? Ну так вот, не могу понять лишь, как могла вместить в себя эта маленькая печальная история столько взаимного недопонимания и искажения действительных намерений и побуждений.
Вы можете прочитать в тетрадях моего дневника записи, описывающие то же, о чём рассказано в вашем письме. Их немного – ведь мы с вами встречались так мало, и в дневниках вы не занимаете и сотой доли того места, которое заняли в сердце. Здесь вы заняли то место, куда не было и, возможно, не будет входа никому. И это произошло не в последние три или четыре месяца.
Почему же всё получилось не так? Берусь судить только о том, что касается меня. Человек формируется не сразу, а долгие годы. Не моя вина, что эти годы были такими страшными. С начала войны наш папа пропал без вести. Вы помните ту страшную зиму, когда каждое утро передавали "…Идёт война народная…"? Мы тогда были в Чкаловской области. Потом переехали в Ташкент. В декабрьскую ночь мы бегали по заснеженному перрону вдоль немого поезда, мама стучала в запертые двери и умоляла пустить нас. В Ташкенте мы ели буряковую ботву и ходили выкапывать остатки лука на колхозные огороды. Я помогал маме делать для артели ватных мишек и рисовал игральные карты для продажи. Сам ходил их продавать на базар. Я был хилый, тощий и бледный "жидёнок", у меня отбирали карты без денег или водили в управление базаром за неуплату базарного сбора. Я плакал, говорил, что отец на фронте, моими картами восхищались и меня отпускали, отобрав карты. Если же удавалось их продать, я покупал картошку и керосин. О существовании школы почти забыл. Товарищей фактически не имел – их заменяли книги и самодельные игрушки. Пройти по улице было проблемой – угроза быть избитым по причине национальной принадлежности. И финал – брата забирают в армию с третьего курса мединститута. Он от природы не был приспособлен к суровой прозе жизни, к тому же был сильно истощён; его забраковали в пехотном училище и послали рядовым на фронт. Убийство совершилось 6-го июля 1944 года в Белоруссии (7-го июля – мой день рождения). Ему не было 20-ти лет. Его день рождения 7-е ноября (вы теперь понимаете, как радостен этот день в нашей семье). Война кончилась в 1945-м, но для нашей семьи она не кончилась, как и для многих. Правда, жизнь понемногу начала выравниваться. А осенью 1945-го – новая трагедия, донос на отца. Всё кончилось хорошо, как будто, но кто принимает во внимание душевные раны? Мне тогда шёл пятнадцатый год. Я всё ещё оставался ребёнком. Я сам не понимал тогда ещё, насколько я перегружен трагедиями и во что это мне обойдётся. Но годы бежали, и жизнь брала своё, и на поверхности всё стало как будто благополучно. Всё же я дольше других оставался ребёнком. Когда товарищи бегали по вечеринкам и гуляли в парках, я ещё мастерил фотоаппараты и рисовал картинки. А потом заметил, что из гадкого утёнка начинаю превращаться во что-то путное. Но был очень робок, неуверен в себе и впечатлителен до предела. Во многом не понимал остальных, даже близких товарищей, органически не мог идти на компромиссы, замыкался в себе и потому прослыл индивидуалистом. Но в индивидуалисте жила жажда любви и нежности, придавленная и изуродованная жизненными невзгодами. В моей власти было, учтя опыт прошлого, закалить себя физически. Но вставить в грудь кусок железа я не мог, да и не мог подумать, что это – самое уязвимое место.
Сперва смутно, потом абсолютно ясно осознал, что не хочу разбросать, распродать своё сердце по кускам за ничто, хотя полюбил жизнь во всех её проявлениях до фанатизма. Всё лучшее, всё святое и неприкосновенное в своей душе сохранял и копил до той минуты, когда ясно будет, для чего и для кого живу, когда уже не будут одни догадки, а будет твёрдое знание, отчего эта тяжёлая жизнь так прекрасна.
Я не сразу понял, что это вы. Но вы были с самого начала, с нашей первой встречи – отдельно от всех. Из-за этого всё было так трудно. Да, я говорил глупости, я нетактично пригласил вас на каток, и за это я заплатил целым годом молчания. Катки в тот день были закрыты, но если бы они не были закрыты – что страшного было бы в том, что вы пошли бы на каток? Ведь переломил же я себя, завязав троллейбусное знакомство в стандартном стиле, не пощадил себя.
Я видел вас с Сигаловым. Вы думаете – это пустяки? Теперь всё распятое самолюбие я соглашался отдавать на растерзание не только вам. Это ради шутки не делается. И теперь всё становится много-много труднее. Но я знал, что здесь уже считаться нельзя ни с чем и ни с кем. Я всё-таки с вами познакомился. И понедельники в ту осень были для меня праздничными днями. И в тот день, когда мы не встретились, я тоже нарочно второй раз прошёл по коридору, только затем, чтобы раскланяться с вами – для меня это уже было много. Вы каждый раз изучали выражение моего лица, находя его то самодовольным, то покровительственным, то мальчишеским. С вас этой аналитической работы было достаточно. Вы так решили познать человека? Я же видел одни прекрасные глаза, напряжённые и неподвижные, тонул в них на короткое мгновение, потом оно проходило, как головокружение после удара, и я снова оставался ни с чем.
Я видел вас в концерте. Простите, но я не мог с вами здороваться, когда вы бывали с Сигаловым. На это мня уже просто нехватало. Но я догадался, что вы ушли. И если бы я так сильно не чувствовал вас, я бы, как порядочный человек, должен был вообще прекратить попытки знакомства.
В Москве я дважды заходил к вашему дяде. Да, я тоже думал, что "время наше". Ошибка? Нет, я думаю, есть понятия, над которыми время вообще не властно. Но просто жизнь издевалась над нами. У нас всё было всегда в последний момент. И вы катастрофически не понимали меня.
Декабрь 1953-го был тяжёлым для всех нас. Может быть, не все это воспринимали одинаково. У мужчин в характере меньше фатализма, меньше противоядия против не зависящих от них бедствий. Для моральной их поддержки в такие минуты призваны женщины. Затем события замелькали калейдоскопом. И на фоне их – наши встречи. Тогда, в буфете, я просто сбежал. Ведь на письмо вы не ответили, в Москве, очевидно, не были… И я просто слишком сильно смутился от неожиданности и волнения, каким бы надменно-независимым не выглядело в этот момент моё лицо. И поэтому прошёл мимо второй раз. А если бы я сел рядом, если бы заговорил, если бы всё передвинулось на год с лишним вперёд? Всё кончилось бы тем же? Вы тоже рано или поздно открыли бы эту непонятную оборотную сторону медали? Под этой оборотной стороной, очевидно, следует понимать хладнокровное намерение произвести дешёвый эффект, очаровать, завлечь, обольстить, покинуть и причислить ещё одну жертву к списку своих побед. Или – более скромно – порисоваться и покрасоваться и получить моральное удовлетворение от чужих амурных переживаний. Так, что ли?