У родного очага - Дибаш Каинчин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такая вот жизнь чабанская. А жены чабанов, чабанки... И за отарой ходи, и за самим чабаном да за ребятишками. «Что говорить, — признаются чабанки, — отец-то наш все одно старший брат своим детям. За ним еще больше угляд нужен». Чабану трудно, слов нет, а жене его — втрое. И уважение к ней вдвое, втрое. Дважды, трижды благодарность ей! Овцы, овцы... Пришлись они к Алтаю, к народу. Неприхотливы они, не требуют много кормов, расходов, особых условий. Сами пасутся, добывают себе пропитание и на крутизне скал, и на сыпучих курумниках, в уремах и тайге, на болотах. Глядишь порой удивляешься: ни былинки на поле, всю зиму овцы на нем паслись, до корней все выгрызли, а что-то гребут копытцами, достают, жуют, а к вечеру сыты. Терпеливые, стойкие они животные. Говорят, овцы от пустяков мрут. Чепуха! Поискать, кто живучее овечки! Был бы мозг в костях цел. Станешь ухаживать за ней — оклемается!
Приехал один с юга, прижился. Рассказывал: «Посмотрел я сперва на эти скалы-горы, подумал, как тут люди живут, чем питаются. А пожил — узнал: богат Алтай, сказочно богат!» И верно, богат Алтай, за что и любит народ свою родину, приноровился к ней. Там, где возможно, пашут, сеют, косят. А горы что? Не стоять же им без пользы. И пускают люди в горы живые комбайны — коней, коров, яков-сарлыков, овец, чтобы снимали там богатые урожаи. Есть, конечно, скалы нависшие, курганы сыпучие, где овца, к примеру, не пройдет. А козы на что? Эти всюду проберутся. И яки-сарлыки высоко в горах, где тундра да ледники, ходят, жир нагуливают.
Не беспредельно это богатство. Случается, сетуют люди, скотоводов обвиняют. Мол, не смотрят они за землею, не нуждаются в ней. Неправда это. Как же скотовод не будет нуждаться в земле? Не по воздуху же ходит его скот! Другое дело, скота много стало, поэтому следить надо за землей, ухаживать, поднимать ее урожайность, а через это — продуктивность скота. Другого выхода нет и не предвидится. Овцы до того размножились, что негде им пастись стало. Весь Алтай съели, все кругом обглодали, обгрызли, обтоптали. Копытца у них, можно сказать, ядовитые. Стоит где отаре пройти, травы растут квелые, слабые, а то и вовсе исчезают. Прессуют множеством своим овечьи копытца почву до твердости. Пройдут отары по пахоте — не жди урожая. На альпийских лугах, под белками прежде травы были густые, в рост человека, от цветов разных в глазах рябило. Лет десять назад, однако, поднялись туда овцы, и теперь там так же голо, как в низинах. А козы еще пакостливей: едят то, что овцы в рот не возьмут, — ревень и бадан весь повыели, кустарники и нижние ветви деревьев по-обглодали. Молодой поросли там уже не подняться. Обеднел Алтай, опустошился. Съели же в прошлом веко овны людей в Англии. Такое может и до Алтая докатиться... Размножился скот, и зверя стало меньше: всюду овцы, всюду люди. Рыбы тоже поубавилось, хотя заводов на Алтае не густо. Травят рыбу креолином, которым овечек моют, чтобы не было у них чесотки-кодура.
Не простое это дело — овец разводить. Много у людей забот, чтобы и мяса-шерсти прибавлялось и чтобы природа не страдала, чтобы богател батюшка-Алтай.
...Тарахтит телега. Косит глазами, прядает ушами Гнедой. Думает, думает Тукпаш. Одно на уме.
Жизнь чабанов заметно лучше стала. Тут, можно сказать, достижения налицо. Уже не встретишь на стоянках избушек с земляным полом, в которых и гостя девать некуда. Почти не встретишь. А печкам-буржуйкам не удивишься, до сих пор гудят, трещат, пышут красными боками, мечут искры из труб. То жарко возле них, как в Сахаре, то — через минуту заколеешь, как на полюсе. В иную чабанскую избу войдешь, подумаешь, что живет здесь распоследний бедняк. Не прибрано, не вымыто, не побелено, через щели дует. Никакой он не бедняк! У него в деревне дом крестовый — полная чаша. В гараже — «Жигули» да мотоцикл «Урал». И мебель городская, и добра всякого... А на стоянке? Но ведь тут у него чуть не вся жизнь проходит. Почему же так? Ведь можно и в этих условиях жить опрятно, стоит лишь захотеть. «А-а, — оправдывается такой чабан, — перекочевки, переезды... Некогда. Со скотом бы управиться. Коровы вот отелились, телят в избу затащил. Ягнят девать некуда. И так можно жить. Я привычный…» Тут он не прав. Нельзя так опускаться.
Однако винить одного чабана нельзя. Мало ему внимания уделяют, вот и безразличие ко всему у человека появляется. Большинство чабанов, правда, так рассуждает: «Без кино, без культпередвижки можно и обойтись. А как без автолавки? Сто лет ее не было». Тут они правы. Из-за буханки хлеба или другой какой мелочи теряй день, отправляйся за семь верст киселя хлебать. Это бы не беда — в деревню съездить все-таки развлечение. Да вот приехал, а там — на тебе! — магазин закрыт, продавец за товаром уехал; магазин открыт, продавец на месте — хлеб кончился... «Лучшие товары — чабану!» Смех! Бумага, на которой эти слова написаны, чаще всего лежит под теми самыми товарами и вряд ли когда отыщется. Поступят товары в магазин, а чабан на стоянке, и ничего ему не достанется, другие разберут....
О детях опять же у чабана забота. Где их выучить? Только маленькие в семье. Подросли — в интернат. Уже вся семья врозь. И беспокойство о ребятишках; как они там, как учатся, сыты ли, что у них в голове?..
Трудна жизнь чабанская. Чего же ради бьется, выкладывается чабан? Чтобы живот покруглее был? Попробуй, разберись, объясни, напиши... А редко кто из чабанов на судьбу жалуется, сменять работу захочет. Судьба его — работа, жизнь — работа. Счастье — в работе…
* * *
— Ну, вот, наконец-то... Все переделали сегодня, Сакылта? — мать Калана присела у камелька. — Ох и наработались! Ноги не держат. Дьокалак!.. Не дай бог... Трубка моя здесь, за голенищем. А кисет где? Э-э, вспомнила: на кровати, под войлоком. Принеси, Сакылта. Ай-ай! Не ты, внученька моя, не ты. Сиди, внуча. Ты для меня что-другое сделаешь. Послушная ты у меня, внученька... Только бабушка слово «кисет» скажет, она тут же бегом и несет... кверху дном! Только руками всплеснешь: «Табак мой, табак!» Ты уж сиди, внуча. Табачок у бабушки твоей кончается. Пусть мама подаст, дитя мое... Как там на дворе? Не прояснило? Может, отгневался кудай-господь на нас, обмякло у него сердце? Пасмурно? Ну и ладно. Если разом разъяснится, — заморозок ударит как обухом по голове. А сейчас тепло на улице. Была бы у овец лежанка сухая, ночью можно не вставать...
За ягнятами сейчас глаз да глаз — в слякоть родились. От этого болезни могут пойти, зараза. С ними еще хватим лиха: половина отары только объягнилась. Вы не говорите, дети мои, что работы много. Это хорошо, что работы много. Плохо, когда ее нет. Если не работать, что другое тогда делать? С малых лет учила своих, наказывала; «Работайте, дети мои, работайте. Все от работы: и пища ваша, и одежда. Почет и уважение среди народа — тоже от работы. Вся жизнь ваша от работы». Так ли, не так — моя это мысль. Дети мои — народ грамотный. Может, и смеются надо мной, а может, и за правду считают. Не знаю, как у них про это в книжках написано, а мне жизнь подсказала. Я сама, с самого малолетства, как себя помню, то и делала, что работала.
Сколько мне тогда было? Наверное, совсем дитя еще... И тогда уже овечек пасла. Своих, собственных. Хорошо помню: двадцать две головы было. А одна — такая черноголовая, тонкокостная, худющая, как собака. Почему помню? Не знаю. Может, с той овечкой случай какой был?..
Родители наши тут же, в Чанкыре, у Синей горы жили. Две юрты стояли. Наша и дедушки Калапа. Я за отца Калапа и вышла, больше не за кого было. Постойте, постойте... К чему про отца Калапа-то? Не о нем я хотела сказать... Видите: напротив дверей с десяток лиственниц? Тогда подлесок был. Слышу я: с неба крик — «курлык-курлык-курлык». Какие-то страшные большие птицы нависли над овечками. Вот, думаю, заклюют их сейчас, унесут. И меня тоже. Ох, испугалась! Что делать? Натянула шапку покрепче на уши, сверху еще полой шубейки голову прикрыла, и бегом... «Кыш! Кыш! — кричу. — Не трогайте моих овечек!» Как сейчас, себя вижу: бегу, падаю, голову ручонками закрываю, поднимусь, снова бегу. Смотрю — птицы те страшные среди моих овечек ходят. Тут я осмелела и, себя не помня, — на них. Птицы засуетились, закричали — «курлык-курлык-курлык!», крыльями большими замахали. Я голову между кочек сую. Вот, думаю, начнут клевать. А крылья у них так и хлопают — «шу-шу-шу», аж ветром меня обдувает. И вдруг все стихло. Откинула с головы подол шубейки, шапку сдернула, гляжу — целы мои овечки! Ягненок был, сирота, с кулачок, и он целехонький, травку щиплет. Себя ощупала — цела!.. Это я журавлей испугалась. Вот и посудите, сколько мне лет было. А я уже работала.
И еще помню... Овцы мои в кучу от жары сбились на солнцепеке. Возле того же подлеска. Голову мне, что ли, напекло, в глазах все кружилось, мельтешило, рябило. Показалось, задремала я даже. Смотрю, собака ко мне подбежала. Близко так. Серая с рыжинкой, необлезлая, несмотря что лето. Худющая-худющая. А хвост у нее длинный и висит между задними ногами, будто она на хвосте едет. Живот вроде к спине прилип. Чья собака? Может, дяди родного Дьеспена? Нет, не похожа. «Иди, — говорю, — собака, ко мне». Почему-то жалко мне ее стало. «Пойдем, — говорю и руку к ней тяну. — Мы сегодня овечку резали, я тебе костей дам и бульону налью». Сама к ней иду. Что за дура была! Собака-то незнакомая. А она клыки скалит и отходит от меня. Я не отстаю, иду за ней: «Чья ты, собака? Как тебя звать?» Она отходит и отходит. И еще помню: глаза прячет... Проводила я ее за тот косогор. Собака с места бегом от меня. Не собака это была — волк! Старый, видно, больной. От бессилия среди белого дня к овцам пришел. А я-то, глупая... Ведь и меня разодрать мог! Вот так и росла...