Игры для мужчин среднего возраста - Иосиф Гольман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот такие малюсенькие — «куриные» — речки…
Но не только мощью славились вышеуказанные мосты. Пробежники вскоре обнаружили еще одно неоценимое их качество.
Оказывается, многие из них были построены с «трамплином». Предмостное дорожное покрытие было выше, чем на мосту. Иногда трамплинчик был устроен наоборот — уже на съезде с моста.
Для чего это было задумано, неизвестно: Ефим по простоте душевной склонялся к мнению, что никто ничего и не задумывал — само вышло. Однако ситуация народу понравилась. Сильно разогнавшись, можно было добиться от длинных «Нив» нескольких секунд настоящего полета.
Зря все-таки ругают советские машины: и разгонялись «Нивы» намного быстрее указанных в технических характеристиках значений, и летали аки птицы — разве что не парили в воздухе.
Удовольствие настолько понравилось, что на одном наиболее «трамплинном» мосту решили посоревноваться — кто прыгнет выше и дальше.
Для корректности измерений посадили надежного человека, точнее, положили прямо на асфальт — сбоку от предполагаемой точки отрыва. На случай спора человек был вооружен видеокамерой.
Вот здесь Береславскому было не лень. Он старался изо всех сил, но все равно занял последнее, пятое место. Потому что инстинктивно притормаживал, жалея машину: не мозгом, а сердцем и кишками Ефим помнил, как тяжко они ему раньше давались.
Победу же одержал — во всех смыслах, с большим отрывом — первый экипаж, являвший собой редкую смесь водительских умений и полной безбашенности.
Угомонившись и залив под завязку топливо на одной из заправок, — теперь уже гораздо реже встречающихся, — помчались дальше.
Интересно, что ни серпантин, ни «прыжки в высоту» не разбудили внепланового пассажира третьего экипажа. Он сладко спал, то приваливаясь к плечу Дока, то мощно упираясь в правую дверь — Ефим лично проверил, что замок закрыт надежно.
Самурай со Смагиной ехали в концевой машине, потому что они просто бы не влезли в свою: и Док был немаленьким, и Рыжий был здоровенным.
Да, как ни удивительно, но доктор социологических наук Птицын вовсе не подлетал в данный момент к столице нашей Родины, а болтался на неровностях трассы где-то посередине между Иркутском и Улан-Удэ.
Самолет улетел ранним утром без него. И даже поздним утром пробудить его удалось лишь на десять минут, за которые его успели свести вниз и усадить в машину № 3.
В принципе ничего страшного: Ефим уже договорился о билете для Рыжего из столицы Бурятии. Но совесть слегка терзала: в таком глубоком сне Птицына была и его, Береславского, вина.
Ефим вспомнил вчерашний «поэтический вечер». Зашли в абсолютно пустую кафешку — в их же гостинице — на пять минут, а задержались на полтора часа.
Начал, как обычно, Птицын. Сначала — любимый Мандельштам.
Нет, начали, как обычно, вместе: сначала любимый портвейн, только теперь не «Три семерки», как раньше, а дорогой, португальский, из специализированного магазина: нынче и в Сибири такое — не проблема.
Портвейн смаковали. Закусывали беседой. Сперва — об искусстве. Потом — о женщинах.
Потом темы смешались.
Но — опять не по порядку.
Об искусстве все-таки начали с Мандельштама. И начал, как уже было сказано, Птицын. Задрав кверху рыжую бороду и прикрыв выпуклые, обрамленные рыжими же ресничками, глазки — он даже очки свои круглые по такому поводу снял, — доктор социологических наук в кайф продекламировал:
Только детские книги читать,Только детские думы лелеять.Все большое далёко развеять,Из глубокой печали восстать.
Я от жизни смертельно устал,Ничего от нее не приемлю,Но люблю мою бедную землю,Оттого, что иной не видал.
Я качался в далеком садуНа простой деревянной качели,И высокие темные елиВспоминаю в туманном бреду.
— Тебе не кажется, Ефим, что мы подходим к возрасту, когда такой Осип Эмильевич становится просто необходимым? — спросил он, закончив. — Хотя раньше мне больше нравилось другое. И, не дожидаясь ответа, прочитал — опять по памяти, никуда не заглядывая, — второе стихотворение:
Нежнее нежного
Лицо твое,Белее белогоТвоя рука,От мира целогоТы далека,И все твое —От неизбежного.От неизбежногоТвоя печаль,И пальцы рукНеостывающих,И тихий звукНеунывающихРечей,И дальТвоих очей.
После чего надолго замолчал: стихи производили на Птицына сильное впечатление, и ему нужно было время, чтобы пережить их действие.
— Мне нравится Мандельштам, несомненно, — чуть выждав, согласился рекламный профессор. — Но там, где он не вполне правильный. Чтоб тонкость и деликатность была, а дистиллированности не было.
— У него везде тонкость и деликатность. И нигде — дистиллированности. — Рыжий, не надевая очков, посмотрел на Ефима недобрым глазом.
Это был нехороший признак.
Кроме того, Береславский мысленно пересчитал выпитые рюмки.
Получалось немало.
А значит, Мандельштама критиковать никоим образом не стоило. Более того, правильнее было бы его похвалить, тем более что Ефиму этот выдающийся поэт всегда нравился. Равно как всегда не нравилось, когда поэтов — любимых или нелюбимых — бездарные правители гноили в тюрьмах или расстреливали.
Поэтому он тоже внес свою поэтическую лепту, но предварительно достав текст из внутреннего бездонного кармана. Наизусть учить — это к Птицыну.
Невыразимая печальОткрыла два огромных глаза,Цветочная проснулась вазаИ выплеснула свой хрусталь.
Вся комната напоенаИстомой — сладкое лекарство!Такое маленькое царствоТак много поглотило сна.
Немного красного вина,Немного солнечного мая —И, тоненький бисквит ломая,Тончайших пальцев белизна.
— Это я и имел в виду, — примирительно сообщил рекламный профессор социологическому. «И, тоненький бисквит ломая, / Тончайших пальцев белизна». Ошибочка в языке-то. Но дай нам бог всем таких ошибочек.
— Да, дай нам бог, — на этот раз согласился Птицын, наливая себе еще рюмочку. — Ты, когда до Владивостока доедешь, поклонись его праху. Он ведь, говорят, в тамошней тюрьме умер.
— Говорят, — согласился Ефим, тоже наливая портвейна.
— А слабо чего-нибудь совсем недистиллированного прочесть? — спросил Птицын.
«Значит, не забыл обиду», — подумал Береславский. Но портвейн уже струился и по его жилам.
— Легко, — сказал рекламный профессор. — Павел Васильев. Целиком.
— Валяй, — одобрил Птицын, уже слышавший от Ефима его стихи.
Павел Васильев был назван не случайно. Этот парень еще в давние годы волновал литературное воображение Береславского.
Дело в том, что Ефим тоже писал стихи. И, как ему казалось, гениальные. Но для него это всегда было трудом, работой, тяжелой и даже опасной — ведь когда выходило что-то не вполне гениальное, Береславского, как и любого другого поэта, окутывала волна депрессивного страха: а вдруг талант исчез насовсем?
Чтобы не мучиться столь ужасными вопросами, проще было не писать ничего.
Так вот, к Павлу Васильеву сказанное выше не относилось никак. Он не писал стихов, он ими жил.
Сохранилась показательная легенда, как он вместе с одним будущим успешным советским литератором ехал из Сибири на поезде покорять Москву. Вез с собой фанерный чемодан со стихами. И было ему тогда меньше двадцати.
Поезда шли не по графику, стояли сколько хотели. На одной из сибирских станций друзья с вещичками — чтоб не сперли — вылезли из вагона: попить кипяточку и размять ноги.
Вдруг — вопли: поезд тронулся.
Они сломя голову рванули к вагону. Успели, влезли на ходу. А чемоданчика-то — нет! Оставил его Пашка в станционном буфете.
Друг — он и в самом деле был хороший друг — предложил спрыгнуть: незаписанные стихи потеряны навсегда. Память поэта не сможет их восстановить.
На что молодой Васильев махнул рукой и произнес свою знаменитую фразу:
— А-а, плевать! Еще напишу.
Да, Ефим Береславский так бы не смог. Еще — не напишет.
Хотя, если честно, и с поезда бы не спрыгнул. Ногу можно сломать. Да и лениво слезать с полки.
Впрочем, об этом социологическому профессору Птицыну — после такого количества портвейна — лучше вообще не рассказывать.
— Ну давай своего Васильева, — благодушно махнул рукой Рыжий. — Помнишь, ты про тройку читал?
Еще бы не помнить! Васильев пишет стихи не как поэт. Он каждый раз буквально вселяется в то, что пишет, наполняя строки дьявольской энергией и мощью!