Мягкая ткань. Книга 2. Сукно - Борис Минаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К концу пути она уже чуть не плакала от этой переполнявшей ее тревоги, старательно и отчужденно отворачивалась, прятала лицо в меховой воротник, Даня все это прекрасно чувствовал, но он знал, что есть одно важное обстоятельство, которое не позволит ничему и никому испортить этот семейный Новый год – Миля, дорогой, любимый брат, вот какое это было обстоятельство, самый близкий человек, с которым в его жизни было связано буквально все, который всегда помогал и всегда приходил в нужный момент на выручку.
Как бывает в хорошей симфонии, есть главная тема, лейтмотив, а есть разные части, подробности. Надя переступит порог и сразу почувствует главную тему.
Он надеялся.
Правительство накануне Нового 1935 года вернуло в календарь рождество.
Собственно говоря, это было не совсем рождество, а советский Новый год, – но суть от этого не менялась. Люди покупали елки (на рынках или везли с дачи), промышленность начала срочно выпускать елочные игрушки, пошли организованные детские праздники с дедом Морозом и Снегурочкой, например в ДК Зуева, в ДК табачной фабрики «Дукат» и, наконец, в Колонном зале, это была главная елка (говорили, что сценарий главной елки писали Кассиль и Михалков), и свою дочь Ниночку Валентина отвела именно туда, в Колонный зал, потому что Миля достал пропуск, и это было незабываемым переживанием, которым девочка теперь делилась с гостями.
Елка – яркое, пахнущее живой хвоей, нарядное дерево – стояла в центре большой комнаты, на самом важном месте. Она переливалась нежными отблесками, и Надя с грустью вспомнила свою скромную елочку, у них дома, в Марьиной роще, которую они поставили в маленькую крестовину, в угол, на тумбочку. Впрочем, вряд ли она была так уж нужна взрослым девочкам, которые встречали Новый год в компании друзей, ну а младший, четырехлетний Сима, он был с ними, он поехал с мамой и папой в Нижний Кисловский, ведь Новый год в Кисловском предполагался детский, то есть взрослые приводят с собой детей (у кого они были), поэтому детям заранее постелили в дальней комнате, а взрослые намеревались гулять и танцевать до утра, пока не поедут трамваи.
Детей, кроме Симы и Ниночки Каневских, было еще трое – Петровы (те, которые с Милиной работы) привели погодков, мальчика и девочку, Светлана (с работы Валентины) была тоже с дочкой. Дети были все примерно одного возраста, для них накрыли отдельный стол, приготовили подарки и вообще целую программу – домашний театр, конкурсы, шарады, игры, стихи, песни. Все это было известно заранее, и всем этим Валентина собиралась заниматься до одиннадцати, после чего все быстро садились за стол провожать старый год, а после боя курантов дети шли спать (кто еще не заснет), а взрослые начинали танцевать и веселиться.
Все шло правильно и хорошо, по плану.
При этом и гости, и хозяева немного волновались, поскольку за двадцать лет советской власти как-то отвыкли и от самой елки, в ее натуральном живом присутствии, с этим сильным лесным запахом, с блестящими игрушками и слегка покосившейся звездой на макушке, и от этих рождественских обычаев, слегка переделанных под советские. Однако волнение даже придавало празднику какой-то острый новый элемент, никакого внутреннего сопротивления это советское рождество ни у кого не вызывало, и все вокруг способствовало новому празднику: песни по радио, заливистый женский смех за окном, праздничные (отчего-то казавшиеся праздничными) редкие гудки машин, у соседей разворачивалась такая же суматоха: было даже немного слышно, как сдвигают стол, стулья, поют, кричат, звенят бокалами и что-то неожиданно разбивают. Доносившиеся как сквозь вату звуки совершенно не раздражали, а наоборот, смешили, это тоже было впервые, что весь мир, во всех подробностях, этот новый звонкий и свежий советский мир двигался синхронно, радовался хором, звучал в унисон, как в какой-то волшебной игре, у всех были одни и те же звуки, там одинаково смеялись женщины, тут одинаково неуклюже сдвигали столы мужчины, это был какой-то долгожданный момент раскрепощения. В нэп тоже все это, конечно, праздновали, но по-старому, по старым канонам, и это казалось мерзким, противным, даже преступным, и главное ненатуральным. А тут вдруг раскрылось сердце – новый быт, новые обычаи, теперь они навсегда, надолго, навечно, как будто осветился некий путь, который прошли все эти люди к той заслуженной, радостной точке, откуда уже нет дороги назад, только вперед, и Даня тоже этому радовался, как умел.
Единственное, что как-то отравляло это общее переживание (а то что оно было общим для всех сидящих за этим столом, он ни секунды не сомневался), было лицо Нади. Казалось, что ей не хорошо, хотя она и тщательно это скрывала: во-первых, маленький Сима напрочь отказался читать стихи, влезать на стул, разгадывать шарады, заупрямился, расплакался, уронил лицо в ладони, сморщился, замолчал, он был самым младшим тут, и это было естественно, но Наде это было больно, она покраснела, она не смеялась над ним, как все остальные, ей было его мучительно жалко, и если бы она могла, то увезла бы его сразу домой. Она и так чувствовала себя немного чужой, хотя была ближе, много ближе и родней и к Миле, и к Валентине, чем все эти сослуживцы, вроде бы все это подразумевалось, это все понимали, все относились к ней почти как к хозяйке, ее даже спрашивали женщины: а когда сделали ремонт, а где лежит то, где лежит это, а почему пока нет занавесок, чем покрашены стены, но она не знала, она ничего не знала, и все же ей было лестно и вместе с тем как-то холодно и остро внутри. Но она все равно ощущала свою особость, отдельность: все они, все эти женщины, работали, они были совработницы, они умели носить деловые костюмы, они гладили по вечерам свои белые воротнички, и примеряли новые, строгие блузки, они получали за эту службу деньги, они приобщались к этой новой сияющей эпохе, им было несложно обращаться друг к другу, говорить друг с другом, а Наде это было сложно, она не понимала их языка, этих интонаций, и Даня прекрасно видел, как она мучается, как набухает в ней эта еврейская гордость, как неожиданно она поднимает глаза и внимательно смотрит, пока они оживленно друг с другом щебечут, эти прекрасные дамы. Тут требовалось вмешаться, снять вопросы, сменить тему, но только он собрался это сделать, как дети сели за стол, и посыпались тосты, прекрасные тосты, за нашу советскую родину, за Москву, за старый год, со всеми его трудностями и достижениями, трудно было не пить. Он раскраснелся, щеки горели, во всем этом было какое-то незнакомое ему воодушевление, огонь энтузиазма, немного странный за этим столом с красной рыбой и салатами, это был тот самый праздник нового быта, который он предвкушал, о котором он знал, но только теоретически.
И действительно, у Мили за столом все было чуть более возвышенно и прекрасно, чем он привык, не было ощущения этой закрытой, этой душной семейственности, когда та, огромная жизнь отступала на шаг, как будто ее выгоняли за дверь, нет, здесь было не так, огромная новая жизнь как будто сама сидела за столом, сама наливала в бокал шампанское, сама поднимала тосты, радовалась вместе со всеми, и он радовался этому. А потом все замолчали, ожидая боя курантов, причем не по радио, а прямо из окна, дамы накинули шали и шарфики, раскрыли форточку, и потом даже вторую, чтобы лучше слышать, здесь, в Кисловском, до кремлевских курантов было рукой подать. И вот они зазвонили, и все повскакали с мест, грохнуло из-за стены и с улицы многоголосое искреннее «ура».
И тут вдруг, после всех поцелуев и объятий, Миля посмотрел на него, взял за руку и властно увел на кухню «покурить», хотя давно уже Даня не курил. И всем стало ясно, что лучше на эту кухню не входить, все стали еще больше веселиться, заводить патефон, чтобы братья не волновались, чтобы знали, что ничто не помешает их важному братскому разговору. Слушай, сказал Миля, ну как дела, и Даня опять отметил про себя, какой же он высокий, мощный крепыш, какая у него огромная голова на широких плечах, как он вымахал, мамина порода, другая: крупная, сухая, смуглая, а он в папу, в его скромный рост, в его рыжую масть и веснушки, в его самоуглубленность, в его мелкую походку…
Слушай, ну как дела, сказал Миля, давно же хотели поговорить, пока не началось, что началось, ну вот особенно бурное веселье, давай-ка посидим, выпить хочешь, Даня кивнул, брат налил рюмку водки, но почему-то только ему, не себе, мотнул головой, мол, не хочу, не буду отвлекаться от важной темы. А тема-то была давно известная, она началась еще в 1920 году, во время знаменитой в узких кругах поездки на агитпоезде «III Интернационал», когда они колесили по Украине вместе с поэтами и актерами, вместе с маленькой типографией и маленьким отрядом, с кинопроектором и театром, роялем, рояльщиком и другими творческими единицами, когда младший стал старшим, начальником агитпоезда, и вот тогда он впервые предложил Дане немедленно вступать в партию: раньше, мол, было не до того, шли жестокие бои, белые армии и Антанта окружили молодую советскую республику, махновцы предательски шли со спины, к тому же Миля и не хотел тогда ставить этот вопрос ребром, не хотел гнать лошадей, поскольку коммунистов-то посылали сразу под пули, кто-то должен был остаться в живых, ради мамы, ради памяти несчастного отца, ради Яна и Мони, ради девочек, всем им потребуется наша помощь. Было видно, что Миля выпил, этот праздник, эта новизна ощущений, переживаний, этот новый дом, Кремль, Москва, эта проникавшая всюду радость, с которой мир встречал его, уцелевшего в огне, закаленного в нем, эта красивая, необыкновенно красивая и легкая женщина рядом, эта заслуженная стадия его жизни, стадия покоя, впрочем, какой покой, напряженная работа с самим Куйбышевым, в мозговом центре новой экономики, в штабе великих строек – слушай, сказал Миля, и было видно, что он уже выпил, я честно, искренне тебе говорю, как брату говорю, пора! Даня, тебе совсем теперь пора, тебе сорок два года, когда же еще!