Наш Современник, 2005 № 08 - Журнал «Наш современник»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Клюев мало рассчитывал на понимание со стороны современников — как старшего поколения, так и «октябрьских яростных дичков», и не только по причине политических разногласий. Главная «идеологическая ущербность» Клюева заключалась в его понимании слова. Показательна в этом отношении высказанная поэтом в середине 1920-х годов оценка творчества Н. Тихонова: «… довольствуется одним зерном, а само словесное дерево для него не существует. Да он и не подозревает вечного бытия слова». — «Мой же мир: Китеж подводный, там всё по-другому»; «Мой же путь — тропа Батыева ко стенам Града невидимого».
Для Клюева главным требованием к поэтическому слову была его укорененность в «пододонных» глубинах живой речевой стихии. Поэтому он так высоко ценил Мандельштама, называл Ахматову «китежанкой», а о Кузмине говорил: «…вновь учуял, что он поэт-кувшинка, и весь на виду, и корни у него в поддонном море, глубоко, глубоко». Себя же самого Клюев неизменно уподоблял «древу»: «Я — древо, а сердце — дупло, / Где Сирина-птицы зимовье»; «А я обнимусь с корнями / Землею — болезной сестрицей»; «И пал ли Клюев бородатый, / Как дуб, перунами сраженный, / С дуплом, где Сирин огневейный / Клад стережёт — бериллы, яхонт?..».
Клюева-человека всё более заслонял Клюев-поэт, и здесь уже не могло быть места вопросам: где кончается «притворство» и начинается «подлинность», — в подлинности его живого «словесного дерева» невозможно было сомневаться. По свидетельству П. Н. Лукницкого, Анна Ахматова в 1926 году «сказала, что Клюев, Мандельштам, Кузмин — люди, о которых нельзя говорить дурное. Дурное надо забыть» (сб. «Воспоминания об Анне Ахматовой», М., 1991, с. 157). Истинный поэт не может быть предметом обывательских рассуждений и осуждений. Внешняя, событийная ткань его жизни, доступная рассмотрению, не имеет отношения к тому миру, где «всё по-другому». Возможно, поэтому писать мемуары о Клюеве даже и не пытались те, кто ближе его знали и лучше понимали.
* * *Становясь всё более независимым от времени и от собственной судьбы, «песнописец Николай» был тем не менее связан со своей современностью теснее многих других. Он всегда находился в самой гуще культурной жизни, общался со многими прославленными деятелями искусства; следил за литературными новинками, встречался с начинающими писателями, выступал перед молодежью. Клюев любил и умел учить поэтическому мастерству. Есенин неоднократно и в разное время признавал это; даже в последние свои дни говорил В. Эрлиху: «Как был он моим учителем, так и останется». Одного этого уже было достаточно, чтобы привлечь к опальному поэту самый пристальный интерес молодого поколения.
«Чем же объяснить, что молодежь тянулась к нему? Почему мы должны были воевать за молодых поэтов? — спрашивает в своих воспоминаниях И. М. Гронский (объясняя, по сути, истинную причину своего „распоряжения“ о высылке Клюева из Москвы). — Клюев был большим мастером стиха, и у него было чему поучиться, и он умел учить…» (альм. «Минувшее», М.; СПб., 1992, [вып.] 8, с. 154).
Этой словесной мощью «олонецкий ведун» увлекал многих — даже, казалось бы, далеких ему по своим устремлениям писателей. Например, таких, как «чинари»-обэриуты Даниил Хармс и Александр Введенский. В записных книжках Хармса неоднократно встречается имя поэта, обычно с пометой «зайти» или «позвонить». Есть и такая запись: «Клюев приглашает Введенского и меня читать стихи у каких-то студентов, но, не в пример прочим, довольно культурных. В четверг, 8 декабря (1927 года), утром надо позвонить Клюеву» (альм. «Минувшее», М.; СПб., 1992, [вып.] 11, с. 446, 541, 542).
Трудно даже представить себе, сколько скрытых «воспоминаний» о Клюеве осталось в русской культуре! И скрытых, и явных. И не только в русской… Для украинца Павла Тычины Клюев в 1919 году стал символом истинной любви поэта к родине — той любви, которая не знает классовых ограничений и пролетарского интернационализма. Стихотворение Тычины «Есенин, Белый, Блок и Клюев…» завершается обращенным к Поэту утверждением: не преступно любить свой край, «коль то для всех». Как будто о самом Клюеве и сказано… Ибо именно Клюев постоянно вынужден был доказывать, что необходимо «исцелить словесное сердце» русского народа и что любовь к родному слову и отчему краю не преступна: «Если средиземные арфы живут в веках, если песни бедной, занесенной снегом Норвегии на крыльях полярных чаек разносятся по всему миру, то почему же русский берестяный Сирин должен быть ощипан и казнён за свои многопёстрые колдовские свирели — только лишь потому, что серые, с невоспитанным для музыки слухом обмолвятся люди, второпях и опрометно утверждая, что товарищ маузер сладкоречивее хоровода муз?».
* * *Преломление творчества Клюева в культурном сознании эпохи (хоть нередко и карикатурное), степень его участия в литературном процессе, восприятие наследия поэта за рубежом — все эти вопросы, как говорится, «требуют изучения». След, оставленный автором последних песен «из русского сада», его «крепкой кириллицей слов», будет со временем проступать всё более явственно. Будут обнаружены и многоразличные связи Клюева с национальной культурой — как с ее прошлым, так, возможно, и с будущим. И то, что казалось мистификацией, будет осмыслено как проявление особого, уникального опыта; а легенда предстанет как необходимый ключ к пониманию жизни и судьбы.
«Опровергнуть легенду о „посланничестве“ Клюева уже невозможно: он освятил мученичество России и своими религиозными стихами, и своей гибелью», — пишет А. П. Казаркин [3, с. 49]. Да и сама эта гибель свидетельствовала о подлинности «легенды» Клюева, в которой «каждое слово» действительно оправдалось «опытом»… Допрашиваемый на Лубянке 15 февраля 1934 года, поэт отвечал на вопросы следователя с поразительным мужеством и прямотой: «Я считаю, что политика индустриализации разрушает основу и красоту русской народной жизни, причем это разрушение сопровождается страданиями и гибелью миллионов русских людей»; «Мой взгляд на коллективизацию как процесс, разрушающий русскую деревню и гибельный для русского народа, я выразил в своей поэме „Погорельщина“…».
Но важно и другое: на допросе Клюев повторил то, о чем писал в своих автобиографиях, что было оправданием его творчества: «Происходя из старинного старообрядческого рода, идущего по линии матери от протопопа Аввакума, я воспитан на древнерусской культуре Корсуня, Киева и Новгорода и впитал в себя любовь к древней допетровской Руси, певцом которой я являюсь» (Шенталинский В. Рабы свободы: В литературных архивах КГБ: [М.], 1995, с. 268). Бесстрашная искренность поэта перед лицом неизбежного заставляет видеть в этих словах не литературную позу, а исповедание веры.
* * *С последней фотографии Клюева (из следственного дела) на нас смотрит человек, похожий на древних пророков. Глубокий старик (а ему накануне расстрела исполнилось всего 53 года!) с выражением непричастности земному суду на изможденном лице… Именно это выражение, как ни странно, позволяет ощутить сходство с шестнадцатилетним юношей в олонецкой рубахе на фотографии начала XX века, где Клюев снят рядом с отцом, — та же отрешенность во взгляде, ощущение «нездешнего» пребывания…
Листая страницы воспоминаний, тщетно пытаешься разглядеть лицо Николая Алексеевича Клюева: оно словно заслонено тем, что видели все — «старинной шапкой» и «моржовыми усами», «поддёвкой» и «сапогами», «армяком» и «валенками»…
Портреты и фотографии Клюева поражают разностью выражений: то непроницаемо-холодное спокойствие, то грустная задумчивость; то простоватое добродушное лицо, то пугающий своей глубиной взгляд, а то почти неузнаваемый, преображенный вдохновением лик. Художникам нелегко было совладать с такой натурой, — тем более что Клюев не обладал броской, колоритной внешностью; порою даже казалось (как Блоку при первой встрече), что он «без лица». Однако тем, кто знал поэта и любил его стихи, Клюев мог «открыться» неожиданно ярко и живописно.
Первый знаменитый портрет (украсивший собрание сочинений Клюева 1919 года «Песнослов») был написан Борисом Григорьевым. Клюев помещен также в центре монументального полотна Григорьева «Расея». Образ поэта словно фокусирует все лики григорьевской «Расеи» — стихийной, порой откровенно «корявой» — и выражает скрытый, созерцательный план картины. Этот символический портрет похож на другой — словесный, созданный в 1912 году С. М. Городецким в статье «Незакатное пламя»:
«Клюев — тихий и родимый самый сын земли с углубленным в даль души своей сознанием, с шепотливым голосом и медленными движениями. (…)
Лик его с морщинистым, хотя и юным лбом, со светлыми очами, далеко сдвинутыми под вздернутые резкими углами брови, с запекшимися деревенскими устами, прикрываемыми верленовскими усами, с лохматой бородёнкой, — а волос весь дико-русый, — знакомый давний лик в глубине своей живущего человека, только её хранящего и только её законам верного. Низкорослый и скуластый мужичонко этот всем обликом своим говорит о божественной певучей силе, обитающей в нём и творящей» (газ. «Голос земли», 1912, 10 (23) февр., № 30).