Свет в августе - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И что же вы теперь собираетесь делать? Куда она хочет переехать?
– Туда хочет – там его ждать. Я ей сказал, что он отлучился – помочь шерифу. Так что я не совсем соврал. Она уже спрашивала, где он живет, и я ей сказал. А она говорит, раз это его дом, она должна жить там, пока он не вернется. Говорит, что он сам бы так захотел. Не буду же я ей объяснять, что этого-то как раз ему меньше всего на свете хочется. Она собиралась переехать сегодня же вечером, как только я с фабрики приду. Уже и узелок связала, и шляпу надела, только меня ждала. «Я было сама, – говорит, – пошла. Да побоялась, что дорогу не найду». Я говорю: «Ну да; только сегодня уже поздно, лучше завтра», а она говорит: «Раньше чем через час не стемнеет. А дотуда всего две мили, так ведь?» Я говорю: «Давайте подождем, я сперва должен спросить разрешения», – а она: «У кого спросить? Разве это не Лукаса дом?» И, чувствую, смотрит на меня; потом говорит: «Вы, по-моему, сказали, что там Лукас живет», – а сама смотрит; потом спрашивает: «А что это за священник, к которому вы все ходите советоваться обо мне?»
– И вы ей позволите там поселиться?
– Может, так лучше. Она там будет жить отдельно, подальше от всяких разговоров, пока не кончится эта история.
– Значит, она решила, и вы не будете ее удерживать. Не хотите удерживать.
Байрон не поднимает глаз.
– Это, можно сказать, и в самом деле его дом. Другого такого, я думаю, у него в жизни не будет. Браун ей…
– Одна, в лачуге, и вот-вот родит. А ближайшее жилье – за полмили, негритянские домишки. – Он наблюдает за лицом Байрона.
– Я об этом думал. Есть способ, можно так сделать, чтобы…
– Что сделать? Как вы ей обеспечите там уход?
Байрон отвечает не сразу; глаз не поднимает. Но когда начинает говорить, в голосе – упорство.
– Кое-что можно и тайком делать – а не во зло, ваше преподобие. Все равно, как это людям покажется.
– Я не думаю, Байрон, чтобы вы были способны на что-нибудь очень уж злое, как бы это ни показалось людям. Но возьметесь ли вы сказать, где именно кончается зло и начинается его видимость? На какой грани между делом и видимостью останавливается зло?
– …Не во зло, – говорит Байрон. Он слегка пошевелился; он говорит так, как будто тоже просыпается: – Я надеюсь, что нет. По моему разумению, я хочу поступить правильно.
«Это, – думает Хайтауэр, – первый раз, что он мне солгал. Солгал кому бы то ни было, мужчине или женщине, возможно даже – самому себе». Он смотрит через стол на упрямое, серьезное лицо, которое так ни разу и не повернулось к нему. «А может быть, это еще не ложь, раз он сам не понимает, что это ложь?» Он говорит:
– Прекрасно. – Говорит с напускной резкостью, которая так не вяжется с его лицом, с дряблым подбородком и черными пещерами глаз. – Значит, все решено. Вы отведете ее туда, в его дом, позаботитесь, чтобы ей было удобно и чтобы ее не тревожили, пока все не кончится. А потом вы скажете этому человеку… Берчу, Брауну… что она здесь.
– И он сбежит, – говорит Байрон. Он не поднимает глаз, но кажется, что его захлестывает торжество, ликование – раньше чем он успевает сдержать и скрыть его, когда уже и пытаться поздно. В первое мгновение он даже не пытается его сдержать; тоже откинувшись на стуле, он впервые смотрит на священника – уверенно, смело, бодро. Тот отвечает ему пристальным взглядом.
– Так вот чего вы добиваетесь? – говорит Хайтауэр. На них обоих падает прямой свет лампы. В открытое окно льется жаркая роящаяся тишина бездыханной ночи. – Подумайте, что вы делаете. Вы пытаетесь встать между мужем и женой.
Байрон овладел собой. На лице его уже нет торжества. Но он твердо смотрит на старшего. Возможно, пытается овладеть и голосом. Но еще не может.
– Они еще не муж и жена, – говорит он.
– Она тоже так думает? Вы полагаете, и она так скажет? – Они смотрят друг на друга. – Ах, Байрон, Байрон. Чего стоит десяток невнятных слов у алтаря перед прочностью женской натуры? Перед ребенком?
– Ну, может, он и не сбежит. Если получит эти деньги, премию. На тысячу долларов напьется, пожалуй, так, что будет способен на все – даже жениться.
– Ах, Байрон, Байрон.
– А что, по-вашему, мы… я должен делать? Что вы посоветуете?
– Уезжайте из Джефферсона. Совсем. – Они смотрят друг на друга. – Нет, – говорит Хайтауэр. – Вам не нужна моя помощь. Вам уже помогает кто-то посильнее меня.
Байрон молчит. Они смотрят друг на друга, упорно.
– Кто помогает?
– Дьявол, – говорит Хайтауэр.
«Да, дьявол и о нем печется», – думает Хайтауэр. Он на полпути к дому, под локтем у него висит нагруженная корзинка. «И о нем. И о нем», – думает он, шагая. Жарко. Он в рубашке и темных брюках – высокий, тонконогий, с тощими костлявыми руками и плечами; дряблый обвислый живот выглядит противоестественно, как беременность. Рубашка белая, но несвежая; воротник замусолен, как и белый, небрежно завязанный галстук из батиста; лицо два или три дня не брито. Панама замусолена, а из-под нее высовываются край и уголки грязного платка, поддетого по случаю жары. Он возвращается с покупками, за которыми дважды в неделю ходит в город; там, худой, оплывший, в седой щетине, в очках, туманящих темные глаза, с траурными ногтями, пропахший запахом сидячей жизни и немытого мужского тела, он вошел в душистый, заваленный снедью магазин, где покупает всегда, расплачиваясь наличными.
– Ну, напали наконец на след этого нигера, – сказал хозяин.
– Негра? – сказал Хайтауэр. Он замер – как раз в ту секунду, когда засовывал в карман сдачу.
– Да этого… ну – убийцы. Я всегда говорил, что-то тут не то. Не белый он. Что какой-то он не такой. Но разве людям чего докажешь, покуда…
– Напали на след? – сказал Хайтауэр.
– А как же, черт подери. Ведь этот дурак даже не скумекал убраться из округа. Тут шериф весь округ обзвонил, чтоб его искали, а эта черная сво… хм, сидит у него под самым носом.
– И они его… – Он оперся на прилавок поверх своей нагруженной корзинки. Он чувствовал, как ребро прилавка врезается ему в живот. Прилавок казался прочным, устойчивым; было похоже скорей, что сама земля слегка покачивается, хочет тронуться. Потом она тронулась, медленно и без спешки, словно ее отпустили, и пошла вниз, все быстрей и круче, но каким-то хитрым способом, ибо обманутому глазу мерещилось, будто невзрачные полки с рядами консервных банок, засиженных мухами, и сам продавец за прилавком не движутся – коварное, оскорбительное, обманчивое чувство. А он думал: «Не буду! Не буду! Я купил непричастность. Я заплатил за нее. Я заплатил».
– Его еще не поймали, – сказал хозяин. – Но поймают. Сегодня утром, затемно еще, шериф привез собак к церкви. Меньше чем на шесть часов от него отстают. Представляете, этот болван не придумал ничего лучше… как есть нигер, по одному по этому видно… – Затем Хайтауэр услышал: – На сегодня – все?
– Что? – сказал он. – Что?
– Больше ничего не возьмете?
– Да. Да. Больше… – Он начал рыться в кармане, хозяин наблюдал за ним. Рука появилась на свет, все еще продолжая копошиться. Она наткнулась на прилавок и разроняла монеты. Хозяин задержал несколько штук, катившихся к краю.
– А это за что? – удивился хозяин.
– За… – Рука Хайтауэра копошилась в нагруженной корзинке. – За…
– Вы уже заплатили. – Хозяин наблюдал за ним с любопытством. – Это же сдача, которую я вам только что дал. С доллара.
– Ах, – сказал Хайтауэр. – Да. Я… я просто… – Торговец собрал монеты. Протянул ему. Рука покупателя, прикоснувшаяся к его руке, была холодна как лед.
– Все эта жара, – сказал хозяин. – Прямо изматывает человека. Может, посидите перед дорогой? – Но Хайтауэр, по-видимому, его не слышал. Он уже направился к двери, торговец смотрел ему вслед. Он вышел с корзинкой за дверь, на улицу, двигаясь скованно и осторожно, как по льду. Было жарко; жар струился от асфальта, размывая знакомые здания на площади как бы в ореоле, в живой и зыбкой светотени. Какой-то встречный заговорил с ним; он этого даже не заметил. Он шел, думая И о нем. И о нем. Шагал уже быстро, так что когда свернул наконец за угол, на пустую вымершую улочку, где его ждал пустой и вымерший дом, он уже сильно запыхался. «Все из-за жары», – твердила, объясняла ему поверхность сознания. Но все время, даже на тихой улочке, где едва ли кто останавливается теперь, чтобы взглянуть на вывеску и вспомнить, – там, откуда уже виден его дом, его убежище, под поверхностью сознания крутится, морочит, утешает: «Не буду. Не буду. Я купил непричастность». Уже – почти звучащими словами: настойчиво повторяет, оправдывает: «Я заплатил за это. Не торговался. Никто не посмеет это сказать. Я хотел лишь покоя; я уплатил их цену, не торговался». Улица зыбится и плывет; он в поту, но сейчас даже полуденный зной кажется ему прохладой. Затем пот, зной, марево – все мгновенно сплавляется в решимость, которая упраздняет всякую логику и оправдания, сжирает их, как огонь: Не желаю! Не желаю!