Свет в августе - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может быть, глаза его опять подали знак, сигнал; может быть – нет. Может быть, негр уловил это; может быть – нет. Ремень опять хлестнул, пряжка полоснула по спине.
– Еще не вспомнил? – сказал шериф.
– Там двое белых, – сказал негр. Голос у него был безучастный – ни угрюмости, ничего. – Не знаю, кто они такие и чего делали. Не наша это забота. Никогда их не видел. Просто слышал, люди говорили, что там живут двое белых. А кто они – нас не касается. Больше ничего не знаю. Хоть до смерти запорите. Больше ничего не знаю.
Шериф опять вздохнул.
– Хватит. Похоже, что так.
– Да это же, как его, Кристмас, который на фабрике работал, а другой – Браун, – сказал третий мужчина. – Да это бы вам в Джефферсоне кто угодно сказал – любого останови, от кого спиртным пахнет.
– И это похоже, что так, – сказал шериф.
Он вернулся в город. Когда толпа увидела, что шериф уезжает, начался общий исход. Как будто смотреть было больше не на что. Труп увезли, а теперь уезжал и шериф. Он будто увозил в себе, где-то внутри этой неповоротливой и вздыхающей туши, саму тайну: ту, что манила и воодушевляла их как бы намеком на что-то, кроме однообразной череды дней и разврата набитой утробы. И вот смотреть было больше не на что, кроме как на пожар; а его они уже наблюдали три часа. Они уже свыклись с ним, сроднились; он уже стал неотъемлемой частью их жизни, не только переживаний, – увенчанный в безветрии столбом дыма, неколебимым, как памятник, к которому можно вернуться в любую минуту. Поэтому, когда их караван достиг города, в нем было что-то от надменной чопорности похоронного кортежа: автомобиль шерифа – в голове, остальные – гудят и блеют позади, в тучах совместно поднятой пыли. На перекрестке возле площади их задержала на минуту повозка, остановившаяся, чтобы выпустить пассажира. Выглянув из окна, шериф увидел молодую женщину, вылезавшую из повозки медленно и осторожно – с неуклюжей осторожностью женщины на сносях. Затем повозка отъехала; караван двинулся дальше и пересек площадь, где кассир в банке уже вынул из сейфа конверт, который был оставлен ему на хранение покойной – с надписью: Открыть после моей смерти. Джоанна Берден. Когда шериф вошел к себе в кабинет, кассир уже ждал там с конвертом и его содержимым. Оно состояло из одного листка бумаги, на котором той же рукой, что и на конверте, было написано: Оповестить адвоката И. И. Пиблса – Бийл-стрит, Мемфис, Теннесси, и Натаниэля Беррингтона – Сент-Эксетер, Нью-Гемпшир. И больше ничего.
– Этот Пиблс – нигер-адвокат, – сказал кассир.
– Вон что? – сказал шериф.
– Ага. Что прикажете делать?
– Да, наверно, то, что в бумаге сказано, – ответил шериф. – Или, пожалуй, я сам это сделаю.
Он отправил две телеграммы. Ответ из Мемфиса был получен через полчаса. Другой пришел двумя часами позже; затем в течение десяти минут по городу разнесся слух, что нью-гемпширский племянник мисс Берден предлагает тысячу долларов за поимку убийцы. В девять вечера явился человек, которого увидел деревенский, когда вломился в горевший дом. Но они еще не знали, что он – тот самый. Он им этого не сказал. Они знали только, что человек, который недавно поселился в городе и был известен среди них как бутлегер Браун, да и бутлегер-то не первой руки, появился на площади очень взволнованный и спрашивал шерифа. И тогда все начало мало-помалу складываться. Шериф знал, что Браун как-то связан с другим человеком, другим приезжим – Кристмасом, о котором, хотя он прожил в Джефферсоне три года, было известно еще меньше, чем о Брауне; только теперь шериф выяснил, что Кристмас три года прожил в хибарке за домом мисс Берден. Браун желал высказаться, требовал, чтобы ему дали высказаться, громко и настойчиво; сразу стало ясно, что требует он, оказывается, тысячу долларов премии.
– Хочешь стать свидетелем обвинения? – спросил его шериф.
– Никем я не хочу стать, – возразил Браун грубо и хрипло, с несколько ошалелым видом. – Я знаю, кто убил, и скажу, когда получу деньги.
– Ты поймай того, кто убил, тогда получишь деньги, – сказал шериф. И Брауна отвели в тюрьму, для сохранности. – Только, думается, это лишнее, – сказал шериф. – Думается, пока тут пахнет этой тысячей, его отсюда не выкуришь. – Когда Брауна забрали – он все сипел, негодовал, размахивал руками, – шериф позвонил в соседний город, где держали пару ищеек. Собак обещали привезти ранним утренним поездом.
Когда печально забрезжило воскресное утро, над унылой платформой, где ждали тридцать или сорок человек, замелькали и, дрожа, остановились на несколько мгновений освещенные окна поезда. Поезд был скорый и не всегда останавливался в Джефферсоне. Он задержался ровно настолько, сколько надо было, чтобы выпустить двух собак: тысяча тонн дорогих и замысловатых изделий из металла со свирепым сверканием и грохотом ворвалась и уткнулась в почти оглушительную тишину, наполненную пустячными людскими звуками, чтобы изрыгнуть двух поджарых раболепных призраков, чьи вислоухие кроткие лица печально и приниженно смотрели на усталые, бледные лица людей, которые почти не спали с позапрошлой ночи и окружили собак в каком-то жутком и бессильном нетерпении. Казалось, скверна убийства распространилась и на все последующие действия, превратила их во что-то чудовищное, парадоксальное, противное и разуму и природе.
Когда шерифово ополчение миновало холодные головешки и золу пожарища и подошло к хибарке, солнце только что показалось. Собаки, то ли осмелев от солнечного света и тепла, то ли заразившись от людей лихорадкой погони, возле хибарки начали брехать и рваться. Нюхая шумно и в унисон, они взяли след и потащили на поводках человека. Пробежав бок о бок сотню метров, они остановились, начали яростно разрывать землю и отрыли ямку, где кто-то недавно закопал пустые консервные банки. Собак оттащили оттуда. Отвели подальше от хибарки и пустили снова. Собаки немного пометались, поскулили, а потом снова напали на след и припустили во весь дух, вывесив языки, капая слюной, таща, волоча за собой людей, которые бежали и честили их, – опять к хибарке, и там, расставя ноги, откинув головы, закатив глаза, залились перед пустой дверью страстно и самозабвенно, как два баритона в итальянской опере. Люди отвезли собак обратно в город – на машинах – и накормили. Когда они шли через площадь, в церквах уже медленно и мирно звонили колокола, а по улицам чинно двигались люди под светлыми зонтиками, с Библиями и молитвенниками в руках.
В эту ночь к шерифу приехал деревенский парень с отцом. Парень рассказал, как в пятницу ночью ехал на машине домой и как в нескольких милях от места преступления его остановил мужчина с пистолетом. Парень полагал, что его хотели ограбить и даже убить, и решил перехитрить этого человека – привезти его прямо к себе на двор, а там остановить машину, выскочить и позвать на помощь, но человек что-то заподозрил, велел остановить машину и вылез. Отец поинтересовался, сколько из этой тысячи долларов придется на их долю.
– Поймаете его – тогда поговорим, – ответил шериф.
Они разбудили собак, посадили в другую машину, парень показал, где человек вылез, и они пустили собак, которые сразу ринулись в лес и, со свойственным им безотказным чутьем на металл в любом виде, почти сразу нашли револьвер с двумя заряженными камерами.
– Старинный, капсюльный, такими в Гражданскую воевали, – сказал помощник. – Один капсюль надколот, но дал осечку. Как по-вашему, что он с ним делал?
– Спустите собак, – сказал шериф. – Может, их поводки беспокоят.
Так и сделали. Собаки очутились на свободе; через полчаса они потерялись. Не люди потеряли собак – собаки потеряли людей. Они были всего-навсего за речкой, за прибрежной грядой, и люди ясно их слышали. Они уже не лаяли, как прежде, уверенно, с гордостью и, пожалуй, удовольствием. Теперь они выли протяжно и безнадежно, а люди настойчиво их звали. Но животные, наверно, не слышали их. Оба голоса были различимы, и все-таки казалось, что этот колокольный униженный вой исходит из одной глотки, словно собаки сидят бок о бок. Так их и нашли немного погодя – в канаве, рядышком. К тому времени голоса их звучали почти по-детски. Там же отряд и остался, дожидаясь, когда рассветет и можно будет отыскать дорогу к машинам. Наступило утро понедельника.
Жара начала усиливаться в понедельник. Во вторник ночью темнота после знойного дня душна, неподвижна, томительна; едва переступив порог, Байрон чувствует, как ноздри его напрягаются и белеют от густого, затхлого запаха дома, где хозяйничает мужчина. А когда подходит Хайтауэр, запах рыхлого немытого тела и несвежего белья – выделений малоподвижной тучности, неопрятной сидячей жизни, пренебрегающей мытьем, – становится почти нестерпимым. Входя, Байрон думает, как думал уже не раз: «Это его право. Мне это, может, не подходит, а ему подходит, и это его право». И вспоминает, как однажды он, кажется, нашел ответ, словно его осенило, озарило: «Это – дух благости. Конечно, он кажется нам дурным, раз мы сами дурные и грешные».