Март - Юрий Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Александр поднялся, все поспешно отпали от ломберного столика. Он пожелал сановникам покойной ночи. Баранов с Адлербергом двинулись к дверям, но Лорис медлил.
Александр посмотрел на него вопросительно и, как показалось Лорису, не без смущения.
В самом деле – ведь месяц сравнялся! Точнехонько месяц, как министр представил государю всеподданнейший доклад, развил подробно план некоторых преобразований. Они клонились к удовлетворению – разумеется, по возможности, по возможности! – законных потребностей населения.
Лорис внушает: пора! Никто-де не попрекнет ваше величество вынужденной уступчивостью, ибо вот уж год, как нигилисты притихли. О да, притихли. Но, сдается, отнюдь не из слабосилия: выжидают… А графу Михаилу Тариэловичу диспозиция рисуется в розовом. Итак, пора довершить реформы, «увенчать здание»? Вновь дышать воздухом шестидесятых годов? Кажется, и впрямь ни одна запятая в проекте Лориса не воняет конституционными намерениями. Ничего от растленного Запада. И даже не старорусский Земский собор. Просто консилиум с выборными от дворянства, земства, городов. Так называемая Общая комиссия. Так называемый совещательный характер.
И все ж мнится – вот он, шажок к конституции. И не прав ли старик Вильгельм, император германский и король прусский? Восьмидесятичетырехлетний дядюшка молит племянника: не допускай никаких перемен. Но тут же и прибавляет: а ежели «зашло далеко», пропиши гомеопатическую дозу народного представительства.
Да в том-то и соль – зашло ли далеко? Не у Лориса сыщешь ответ. И не в сочинении бельгийского богослова, в главе «О пользе страданий»… Далеко ль зашло? Лорис напоминает (или грозит): общество не может долго ждать, продолжительное ожидание – мать равнодушия, а равнодушие – чернозем для анархических лжепроповедей.
Ну хорошо, хорошо, проект Лорис-Меликова… Валуев говорит, что Сперанский замахивался шире. Однако Александр Благословенный выгнал-таки Сперанского из Петербурга. И опять это «однако»: Лорис не Сперанский, а второй Александр не первый Александр.
Он уже допустил обсуждение проекта графа Лорис-Меликова. Многие согласились с министром внутренних дел. И недавно изготовлен другой проект – официального правительственного сообщения. Остается сажень до Рубикона. Да, да, да, тысячу раз да: он, император Александр, обещал подписать правительственное сообщение. Но, может быть, дело все же не зашло столь далеко?
Адлерберг и Баранов удалились. Лорис медлил. Император, казалось Михаилу Тариэловичу, пребывал в смущении. Так длилось мгновение. Потом Александр прибег к излюбленной «методе»: выражение его лица, глаза его переменились – будто не слышит, не понимает, о чем, собственно, речь.
Ох, Михаил Тарпэлович отлично знал Александрову «методу». Царя Николая Павловича все трепетали, однако находились и возразители; Николай гневался, гнал прочь, потом, остывая, отходя, в вину не ставил. А этот любезнейший из любезных, этот воспитаннепший из воспитанных, мягкий, обходительный, аристократичный, этот убивает не гневом, не опалою – безжизненным взглядом манекена… Ну, нет, дудки. И Лорис сказал твердо:
– Надеюсь, государь, завтрашний день останется в летописях вашей державы.
Александр понял: завтра он должен перейти Рубикон и подписать правительственное сообщение о созыве совещательной Общей комиссии. Он все понял.
– У вас, граф, великолепное качество, – вяло произнес Александр, – вы умеете настаивать на своем.
– Хорош ли, плох, ваше величество, но тут же не Лорис-Меликов, тут Россия, ее будущее и будущее вашего дома.
– Я никогда этого не забываю, граф, – строго и высокомерно ответил Александр. – Завтра перед манежем отдам проект Валуеву, и, ежели не возразит, пусть собирает комитет министров. Покойной ночи, граф, не забудьте, пожалуйста, передать поклон супруге.
Дворцовые часы пробили половину двенадцатого, когда Лорис-Меликов, выйдя на пустынную, размытую темнотой площадь, садился, жмурясь от метели, в карету.
Глава 8 «УДАР, КОТОРЫЙ ГУЛКО РАЗНЕСЕТСЯ ПО ВСЕЙ РОССИИ…»
Завтра? Нет, уже первый час; воскресенье, стало быть, наступило. Нынче свершится. И вот она, эта черта, когда надо итог вывести. Надо ли? Надо. Для себя самого.
Прожито двадцать пять. В сущности, каждому отпущено не так уж и много. В Вельском уезде, где глушь, болота, гати, в Вельском уезде есть родовое гнездо – деревня Большие Гриневичи. Там нищие мужики с льняными волосами, водянистый картофель, коровенки на выгонах. И там ветхий дом, фамильный дом Гриневицких. Отец давно вдовеет. Вот уж лет десять, как оборваны нити, и, однако, нынче, у последней черты, вдруг нестерпимо жаль старика.
Меньшой брат Ваня здесь, в Питере. Ему все еще внове, недавно приехал. Ну что ж, пусть послужит. Глядишь, поймет, разберется, что да как оно на белом свете. Жаль, не придется помочь Ванюшке, быстрее б разобрался.
Двадцать пять прожито. Если б начинать сначала? Честно, как на духу. Да, честно: если б начинать сначала, было бы то же, что было. Исполнительный комитет поручал рабочие кружки – пропагандировал за Нарвской и Невской заставами. Наблюдать за царем? Исправно топотал на морозе в своих разбитых сапожонках. Метать бомбы? Кибальчич научил метать бомбы…
Метель на дворе опала, но ветер налетал изредка, и тогда на панелях крутились столбики, по кровлям шел шорох, а в окна, как песком, била снежная пыль.
Медико-хирургическая академия, дома, трактиры, лавки слились чернильно. Дом номер пятьдесят девять по Симбирской улице давно ослеп, лишь полоска света лежала белым шнурком под занавеской в угловом окне второго этажа.
Угловую комнату занимал квартирант, прописанный в участке как виленский мещанин Николай Степанович Ельников. Он жил здесь месяца полтора, хозяйка была довольна: конторщик уходил часов в десять, возвращался поздним вечером, вел себя пристойно, гости у него не гомонили.
Игнатий Гриневицкий не спал.
Позавчера были Желябов с Перовской, Рысаков. Еще раз все примерили. И вот уже нет Андрея. Голос его гудел в этой комнате: действовать в ближайшее воскресенье, ждать нельзя. Нет больше Андрея, нет… Софья сказала: в воскресенье действовать, действовать непременно. У нее был ломкий голос. И, когда она говорила, на лице ее вдруг появилось что-то желябовское, и даже губы, когда она умолкла, сложились, как у него: напряженно и властно.
«Заутра казнь…» Игнатий отложил папиросу и начал писать.
Александр II должен умереть… Мне или кому другому придется нанести страшный последний удар, который гулко разнесется по всей России и эхом откликнется в отдаленнейших уголках ее, – это покажет недалекое будущее. Он умрет, а вместе с ним умрем и мы, его убийцы. Это необходимо для дела свободы, так как тем самым значительно пошатнется то, что хитрые люди зовут правлением монархическим, неограниченным, а мы – деспотизмом. Что будет дальше? Много ли еще жертв потребует наша несчастная, но дорогая родина or своих сынов для своего освобождения?
Ветер швырнул пригоршню сухого снега. И опять тихо. На Симбирской улице тихо, на Выборгской стороне тихо, во всем Петербурге тихо.
Я боюсь… меня пугает мысль, что впереди много еще дорогих жертв унесет борьба, а еще больше – последняя смертельная схватка с деспотизмом, которая, я убежден в том, не особенно далека и которая зальет кровью поля и нивы нашей родины, так как – увы! – история покалывает, что роскошное дерево свободы требует человеческих жертв. Мне не придется участвовать в последней борьбе. Судьба обрекла меня на раннюю гибель, и я не увижу победы, не буду жить ни одного дня, ни одного часа в светлое время торжества, но считаю, что своей смертью сделаю все, что должен был сделать, и большего от меня никто на свете требовать не может.
Он не перечитывал написанного. Запечатал конверт. Все. Теперь спать. Он разделся, сложил брюки по складке, набросил пиджак на вешалку и критически осмотрел сапоги, предмет вечных огорчений. Табак саднил язык. Гриневецкий выпил воды. Постоял босиком, о чем-то вспоминая, но так и не вспомнил. Он лег и опять стал курить… Брат явился утром, в назначенное время, и они вдвоем пили чай. Иван, растерянно улыбаясь, рассказывал, что у него неприятности с бригадным командиром. Ходят какие-то слухи об его, вольноопределяющегося Гриневицкого, шаткой благонадежности. И вот, понимаешь ли, учинил генерал давеча словесную экзекуцию. Чертовски неприятно!
– Не беда, – усмехнулся Игнатий. – Всякий порядочный человек в наше милое время не вполне благонадежен. А посему не унывай, а гордись.
Иван пробормотал:
– Ну да, тебе легко говорить.
Грипевицкий рассмеялся: Ванюшка-то надул губы совсем как в мальчишестве.
– Верно, мне говорить легко… Пей, да идем. Есть дело в городе.
– А чего зазвал спозаранку?
– Пей, скажу.
Сказал, когда уж собрались выходить.
– Вот. Держи. – Он протянул брату конверт. – Схорони у себя. Прочтешь завтра. Впрочем… Впрочем, можешь и нынче вечером. Мне хочется, мне очень нужно, чтобы это сохранилось.