Легенды нашего времени - Эли Визель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внезапно он очнулся и понял, что стоит посреди палатки и держит речь. Он поперхнулся от стыда, он облился потом. Испустив вздох раскаяния, он кинулся к выходу. Десять рук схватили его и триумфально отнесли на его место. Гдалия хохотал и хлопал себя по коленям:
— Он выпил, право же, он выпил! Это единственное объяснение!
— Не говори так, — возразил сержант. — Катриэль не прикасается к алкоголю.
— А я тебе говорю — выпил, — не унимался маленький йеменит. — Уж я-то знаю! Кто его открыл? Я или нет?
Он суетился, как антрепренер новой звезды. У него на Катриэля были права; он выхвалял его дарования и чудачества.
— Вы ведь хотите понять, — кричал он, красный от возбуждения. — Пожалуйста, я объясню. Все очень просто. До сегодняшнего дня Катриэль не разговаривал и не пил. Сегодня он заговорил — значит, он выпил. Что, не логично?
И так, под всеобщее гиканье, Катриэль стал любимцем роты. Его берегли, его лелеяли. Надеялись, что он опять заговорит. Но напрасно. Он отзывался лишь тогда, когда к нему уж очень приставали. Но Гдалия и его товарищи, боясь, как бы не задеть его слишком неосторожным словом, предпочитали потерпеть. Мне пришлось сделать то же. Два дня и две ночи миновали, а мое любопытство все еще не было удовлетворено.
Все разговоры в лагере, как и везде, вертелись вокруг войны. Будет? Не будет? Одни боялись ее, несмотря ни на что, другие, несмотря ни на что, ее желали. Время работало против нас, это было очевидно. Взрыв казался неминуемым, неизбежным. Взять на себя инициативу, или тянуть, стараться отсрочить? Каждый был дипломатом, каждый был заслуженным стратегом: надо сделать то-то, сказать то-то. Но никто не сомневался в исходе: мы выиграем, потому что у нас нет выбора; противник может позволить себе поражение — одно, три, десять; для нас же ни одна победа не будет последней, но первое же поражение будет последним.
Угроза стала обозначаться отчетливее, кольцо сжималось с каждым днем, с каждым часом. Напряженность давно уже достигла положения объявленной тревоги. Но правительство решило дать дипломатии исчерпать все средства и прибегало ко всяким уверткам. Противник видел в этом проявление слабости. Что делать? Из Парижа передают: главное, не стреляйте первыми! Вашингтон просит: терпите, держите нас в курсе, имейте доверие! Предупреждение из Москвы: враги наших друзей — наши враги, или будут ими. Ватикан, верный своим принципам, хранил молчание.
Тысячи журналистов, набежавших со всех концов света, увидели новое лицо страны — уверенное, но суровое. Все таксисты были стариками, а машины их, казалось, были найдены на свалке. Школьники разносили почту, копали траншеи и убежища, заменяли взрослых в конторах и на полях. На дорогах почти не стало машин. Кафе и гостиницы опустели. Отовсюду, сотнями, шли телеграммы: «Эвакуируйте детей, мы дадим им приют». И — вежливый, но категорический отказ: если еврейских детей придется охранять и спасать, это будет сделано здесь.
И в ожидании грядущих событий, решающих испытаний, под недремлющим оком судьбы, люди понижали голос. Незнакомые окликали друг друга, помогали друг другу. В продовольственных магазинах никакой паники. В очередях не толкаются. Граждане и припомнить не могли, когда это люди были так любезны друг к другу. Тайная мучительная тревога сообщала им трогательное достоинство. Один иностранный корреспондент написал: «Мне стыдно выходить на улицу в гражданском». Другой пошел еще дальше: «Мне стыдно, что я не еврей».
А противник готовился к нападению. Открыто. Заклятые враги, вечные соперники заключали пакты и союзы, целовались перед киноаппаратами и ставили свои армии под объединенное командование. Китай обещал моральную поддержку миллионов. Советский Союз отправлял техников и вооружение. Алжир обязался поставить самолеты и людей, Кувейт — бронетанковую дивизию. В арабских столицах кипучие восторженные толпы приветствовали будущих героев священной войны, тотальной войны. Возбужденные ораторы призывали еврейских женщин принарядиться, чтобы принять победителей. Будущим победителям был дан простой и ясный приказ: сжечь города, стереть с лица земли кнббуцы, перерезать бойцов, утопить народ обетования в океане крови и огня. Слова? Да, слова. Слова, вызывающие смех и страх. Знакомые слова.
— И мир позволит?
— А почему бы нет? Он привык.
— А цивилизованные, прогрессивные правительства?
— Будут говорить речи. Как всегда.
— А наши друзья?
— Их отличие от других будет в том, что, произнося надгробные речи, они будут плакать.
Подобная дискуссия разразилась в нашей палатке в вечер моего приезда. Я трясся: прошлое держало нас в когтях. Хорошо это или худо? Это решит будущее, это решит война. Война: еще одна. Последняя. Так всегда говорят. Дерешься для того, чтобы больше не драться. Убиваешь, чтобы победить смерть. Кто знает, может быть, Каин тщеславно надеялся стать не только первым, но и последним убийцей в истории. Когда-нибудь и эта война получит порядковый номер, и станет известно, что она не была последней.
— Если история повторяется, последнюю пулю я сохраню для себя. Не хочу жить среди человечества, которое отказывает мне в праве на жизнь.
Это голос Шимона. Грустный голос и прозорливая решимость бывшего бойца гетто.
— Нет! Я против! Никто не может ни дать, ни отнять у меня право на жизнь! Я это право беру сам. И никому не позволю его оспаривать.
Это разгневанный Иоав, сабра, молодой боец из киббуца в Галилее. Кто сказал, что со времен Катастрофы ничего не изменилось? Неверно. Мы изменились.
— Слезы, призывы к совести, петиции — я ни во что это больше не верю, — говорит Иоав. — Бог нас не любит, и мир нас не любит: тем хуже. Это не наша проблема, это их проблема. Отныне они не будут фигурировать в наших расчетах: они будут для нас абстракциями. Плевать мне на то, что они скажут или не скажут, подумают или не подумают: их рассуждения меня не касаются. Мы сами решим, какой тактики придерживаться. Есть у человечества совесть или нет — не мое дело. Думаю, что оно ее никогда не имело. Думаю, что это преследуемые евреи ее выдумали — как щит и как извинение. Чтобы не драться.
— Не говори так.
— Нет, буду говорить; они позволяли себя убивать, может быть, как святые, но не как мужчины.
— Ты оскорбляешь тех, кто были жертвами и мучениками.
— Если для того, чтобы выжить, я должен их оскорблять, я буду их оскорблять. Им надо было лишь разозлиться по-настоящему, восстать, хотя бы для этого пришлось сжечь всю Европу, весь мир.
— Не говори так, — взмолился Шимон. — Умирая, они поняли, что мир не стоит того, чтобы они спасли его или погубили; никто из живых не имеет права их упрекать.
Справа от меня Катриэль, закинув руки за голову, предавался своим одиноким мечтаниям. Гдалия, для которого Катастрофа была одним из древних преданий, воздерживался от участия в споре. Шимон встал, постоял в нерешительности и вышел. Иоав погасил сигарету, которую только что зажег, и вышел за ним. Эфраим, самый старший и самый набожный в роте, испустил подавленный стон:
— До каких же пор, Господи? И за что?
Катриэль сделал движение, словно собираясь ответить, но передумал.
За что, и до каких пор? Невинный, детский вопрос, который другие Эфраимы задавали при каждой смене поколений. Римляне и враги римлян, христиане и враги христиан, мусульмане и враги ислама: для всех для них Эфраим был желанной мишенью. Его унижали и пытали во имя любви к человеку и к Богу, его убивали во славу будущего и в отместку за прошлое, свое и его, его обвиняли в бедности, в богатстве, в могуществе, в ереси, в фанатизме, а он, он шептал, или кричал: «До каких пор, и за что? Почему мы, всегда мы? Что такого мы сделали миру, что он так упорно, так часто, так легко старается нас отринуть? Почему он считает свое существование несовместимым с нашим?». Вот уже двадцать веков имена жертв и палачей меняются, как меняются обстоятельства и причины, но вопрос остался тем же и жжет по-прежнему.
Воспоминание: в девятый день месяца Ава борода моего учителя, Калмана-каббалиста казалась еще желтее, чем обычно. Сидя на полу его комнаты, мы оплакиваем разрушение Храма. Мы изучаем тексты, еврейские мартирологи: рассказы и жалобы душераздирающей красоты. Крестоносцы, костры, грабежи, осквернения, погромы, охоты за людьми: все еврейские слезы стекаются в море, и там из них рождается песнь, которая глубже пучины. Я спрашиваю учителя: «Я понимаю, что Бог, по Своим, не нашим, резонам, хочет нас покарать: но почему народы, столько народов, так хотят быть кнутом и мечом в Его руках?». И учитель, истощенный постом, отвечает, не глядя на меня: «Мы — память Господня и сердце человечества. Мы не всегда это знаем, но оно знает. И потому оно относится к нам подозрительно и обращается с нами жестоко. Оно карает свое сердце, о котором ему упорно дает знать память. Оно бьет память, внушающую ему страх, связывающую его с мраком первоначала. И, убивая нас, человечество надеется стать бессмертным; оно убивает нас, ибо слишком часто воображает, что мы бессмертны. И поистине, нам не дано умереть. Даже если бы мы хотели, мы бы не могли. Почему? Быть может, потому, что сердце по природе своей не может не вопрошать память».