Слово и дело - Валентин Пикуль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Одним ухом больше, — говорил он, — одним ухом меньше. Какая разница? Важен сам натуралий!
Карл Бирен, как и младший брат его Густав, тоже опоздал к раздаче высоких милостей. Они достались им позже — в избытке.
***Остерман ужасно боялся — как бы Ягужинский не стал вновь генерал-прокурором. Бирен же, напротив, возжаждал иметь человека, который бы обломал клыки этому “вестфальскому оборотню”.
— Это же так просто! — убеждал Либман обер-камергера. — Вы сажаете Ягужинского повыше, они там, наверху, расшибут себе лбы. Не будет ни Остермана, ни Ягужинского, а останетесь в России только вы, изящный господин мой.
— Но я вперед не лезу, — отвечал Бирен. — Мне замечательно и в тени престола моей повелительницы.
— А мне чудесно за вашей спиной… Я тоже, как и вы, обожаю прохладную тень. Только одни дураки жарятся на солнцепеке!
В одну из ночей, майских, душных, долго не мог уснуть Бирен.
— Чего маешься, друг мой? — спросила императрица.
— Пора.., в Петербург, — сумрачно ответил Бирен.
— Эва! — смеялась Анна Иоанновна, ласкаясь к нему. — Да вить комаров там много и дух гнилой… На што тебе?
— Не мне, а — вам… Петербург — крепость. Там хорошая тюрьма. Там флот. Там Миних, который не даст нам погибнуть.
— Да там и дворца-то для меня нету, — зевнула Анна.
— Зато там нет и… Москвы! — вздрогнул Бирен. С этого дня Анна Иоанновна стала поговаривать о переезде.
Глава 4
Саранск — городишко дохлый, лежит в песках на отшибе губернии под началом Казани, приписан к провинции пензенской. На берегу желтой Саранки-реки — башни да частоколы гниют, еще от времен смутных (ныне тут выпас свиной). Великое разорение Саранск испытал в приход ватаги Стеньки Разина — с тех пор многое осталось порушенным. Округ города мордва жила — по лесам темным она прилежно у диких пчел бортничала…
Воеводствовал на Саранске Исайка Шафиров, к людям он прост бывал, и саранчане за это сами его медом мазали. “А по мне, так и живите! — добродушничал воевода. — Чего с вас взять-то? Чучела вы… А за медок благодарствую!..” В погожий день поехал как-то Исайка Шафиров на пригород Шишкеев одну бабу за блуд пристыдить, да левая пристяжная вдруг засбоила — глядь: подкова напрочь.. — туды-т ее в гвоздь!
— Тпрру-у, нелегкая… Эва, кузня рядом, заворачивай. Завернули. А у кузницы знакомца встретил — Ивана Лебедева, что был камерир-фискалом: он по чину в народе лишние деньги сыскивал и в казну отбирал их. А потому как лишних денег в народе никогда не бывало, то рвал их кровно — после него пусто бывало… Тут же у кузни и сын саранского попа был — Кононов (тоже Ванька).
Камерира никто не подначивал — сам начал жалобы петь.
— Вот, — говорил Лебедев, — фискалов коли за штат задвинут, так что будет? Худо будет… Кто доносы писать станет?
— Была бы шея, — мигнул кузнец Шафирову, — а чирей вскочит! Донесут и без тебя, камерир, в лужу не уронят небось.
А попович Кононов в крапиве сидел — на солнышке.
— На што, — сказал, — простолюдству сыск ваш? В чинах, счетовод, ходишь, а того не знаешь, что в народе бормочут…
— А что бормочут-то? — навострился фискал Лебедев.
— Да воры вы, татарва поганая! — сказал попович. — Курица ишо не снеслась, а вы уже картуз под хвост ейный пихаете. Яйцо то в казну царскую ловите. Вот, к слову, и присяга опять же…
— Берегись, дурни! — ухнул кузнец молотом.
— Сначала отечеству сягали, — молол попович, — потом Анне-матке сягать стали… В конце ж всего — кто встал над Русью?
— Бирен встал! — ляпнул кузнец грубо. — Молчи, сын поповский, так тебя растак, коли умней тебя люди, и — помалкивают!
Шафирова в беседу, словно порося в лужу, так и повело.
— В огонь бы все эти присяги! — заговорил воевода открыто. — Прынцесса митавская натаскала на Русь сволочей, никому не ведомых. Теперь бароны немецки, мать-размать, станут шкодить…
Кузнец грохнул молотом в железо — брызнула окалина жарко.
— Берегись — ожгешься! — снова гаркнул кузнец.
— Дойдет дело, — говорил попович, — что и Бирену сягать нас заставят. Жаль, что здесь Саранск, а не Москва… Запалить бы их всех там, будто тараканов, чтоб забегали…
Подкову приладив, кузнец потом в сторонке шепнул Шафирову:
— Эх, и глуп же ты, воевода! Сколько раз я кричал “берегись”, а тебе все нипочем. Ведь его дело — фискальное, доносное!
— А мое — праведное, — отвечал Исайка, на козлы взбираясь.
— Воевода, воевода… — пожалел его мужик. — Ныне правда-то по канату ходит и милостыню собирает…
***Дни над Казанью тоже стояли погожие, но Волынский сердцем обуглился: жена его помирала, дети сиротами оставались. И врачей на Казани нету — беда, беда, беда! Кубанцу он сознавался:
— Зачерствел я.., то верно, Базиль! А вот детишек малых люблю и греюсь возле их душенек чистых… С чего бы так? Ведь, как подумаю, небось и эти гнидами будут?
Артемий Петрович голопузых любил, правда. И не только своих — чужаков примечал тоже. Бывало, солдатское дите встретит на улице, рубашку ему задерет от пупка, да — к носу приставит:
— Ну, — скажет, — дуй сильнее.., сейчас все зеленухи выбьем!
И, нос дитяти опустошив, пойдет грозный губернатор далее…
Волга протекала вширь, и сверху (от Нижнего Новгорода) плыли по самотеку плоты. А на плотах тех были сделаны крестовины из бревен, и, продетые крючьями под самые ребра, качались над водой разбойные люди — гулящая вольница. И так месяцами, пока не ударит ледостав, плыли они до самой Астрахани — в Гилянь, в самую-то соль, в самую-то бурю каспийскую… Иные из гулящих еще долго на крючьях жили; насупротив Казани всегда орать начинали, от жажды мучаясь (“…посередь великой воды они той малую толику себе просили…”).
Артемий Петрович с утра в Адмиралтейство уехал — на верфи: там сегодня новый гортгоут спускали. Особое суденышко, чтобы на нем за разбоем волжским следить, а кораблик тот — с пушечкой. Канат рубанули, гортгоут плюхнулся в воду, матросы “ура” крикнули. Казанские подьячие вдруг набежали из кустов — и все с ведрами. Давай со слипов сало снимать. А сало то, по которому корабль на воду съехал, всегда — по закону — в матросский котел шло. Флотский народ от обиды такой в драку ринулся. Волынский — туда же (с дубиной). В драке не разобрались, и губернатору здорово нос расквасили…
— Да я же за вас! — кричал Волынский, досадуя. — За вас я…
— За нас, — воодушевились подьячие с ведрами.
— Врешь — за нас! — бились насмерть матросы… И, пока дрались, все сало стекло в землю; Волынский сплюнул. “Ну и дураки!” — сказал и домой поехал… А дома его камерир-фискал Лебедев уже поджидал — с доносом.
— Так. — Волынский поношение принял. — А на кого кричишь?
— Кричу на воеводу Исайку Шафирова и поповского сына Ивашку Кононова, а в чем они винны, тому изъяснение мною учинено…
Волынский бровями поиграл, пальцы в замок выгнул.
— А ежели врешь? — спросил. — Тогда как?
— Мне завсегда поверят, — не уступал Лебедев. — Потому как человек я фискальный, в доносах тех руку набил себе. Еще при Петре Алексеиче, царствие ему небесное…
— Да ведь царствие-то небесное, — намекнул Волынский, — по суседству с адом лежит… Иль не знаешь? Фискал ты бывый, да будет нос сливой! Нешто тебе, человечек, людишек не жалко?
— А куды деться? — обомлел Лебедев. — Фискальное дело похерят вскорости. А взамен, сказывают, снова Тайную канцелярию подымать станут… На жисть-то где взять? Может, и меня, по опытности, к делам пытошным определят. Вот оно и славно получится!
Волынский подлость фискальную на стол положил:
— Посиди, праведник… Да повремени: может, у меня на Саранск дела до воеводства станется, ты и оказию мне сделаешь…
И — вышел. Кубанца поймал, в угол его затолкнул.
— Наследили мы тут, — шепнул горячо. — Теперь подтереть надобно. Ты, Базиль, и подотри все, когда стемнеет… Чуешь ли?
Лебедева губернатор с темнотой от себя отпустил. Вышел камерир-фискал, а за ним — тенью неслышной, поступью дикой — Кубанец покрался. Топор в руках перевернул да обушком сзади — тюк!
Вернулся калмык, топор осмотрел — чисто, ни пушинки.
— Дело сделано, — сказал Базиль, — а слова не осталось.
Тогда Волынский донос взял, сунул бумагу в пламя свечи, извел подлость в прах. И прах тот в окно выкинул — на ветер.
— Тело-то? — спросил. — Убрал? Или так оставил?
— Собаки его к утру съедят. Или божедомы уберут…
***Божедомы были и на Москве — мужики видом страхолюдные!
Днем отсыпались на печках, а чуть свечереет — глядь, они уже выползают. На животе у каждого — передник из дерюжинки. В руке — по крючку железному. Божедомы этим крючком мертвеца с дороги уберут, собаку забьют и шкуру снимут, не мешкая. А коли ты загулял, не успев еще одежонку свою пропить, так они и тебя могут ковырнуть по башке железкой. Винить ли их за это? Не надо: всяк человек чем может, тем и кормится… Таковы-то дела ночные — дела божедомные!